Виктор Шкловский. Из воспоминаний "Жили-были". 1961

Шкловский и Маяковский, 1923

Впервые: Журнал «Знамя», 1961, №№ 8, 9, 10, 11; 1962, № 12; 1963, №№ 1, 2.

Юность


Читает юноша


За книгой шестнадцатилетний юноша в крупных и негустых каштановых кудрях. Юноша с широкой грудью и покатыми плечами, мечтающий о славе борца и славе скульптора.
Исключали меня из разных гимназий, удивляясь на характер и необдуманность речей.
Сидел дома, учился сам, готовился на неудачника: обо мне при мне говорили как об опасном больном.
Толстой как утро. Встало солнце, заблистал снег, летают голуби, влюбленный Левин идет, стараясь не бежать, к Кити.
Я осматривался юношей: наш мир существует, но без радостей. Все «не» тверды, как престолы, набережные и решетки.
В то, что их могут сломать, я не верил. Помню, что, когда я еще был подростком, гимназисты и студенты не танцевали. Шла революция, и танцевать было морально запрещено.
Потом пошли танцы. Появился «Санин» Арцыбашева.[17] Была странная пора, когда часы тикали, а время не шло, поезд уперся в тупик, в нем погасили огни, расписание разорвано.
Книги спасали от отчаяния.
Вот тогда я читал Толстого, перечитал Гоголя. Тогда же для меня выплыл, как дальний остров из моря, Пушкин.


Продолжаю путь, не торопясь и оглядываясь

На углу за Марсовым полем, перед тем местом, где старый Екатерининский, ныне канал Грибоедова, впадает в Мойку, стоит дом с колоннами.
В подвале потом открылся «Привал комедиантов», который держал Борис Пронин — артист Александринского театра, знакомый Всеволода Мейерхольда.
Нестареющий, с закинутыми назад нередеющими волосами, он, ночной человек, принимал гостей больше из удовольствия разговаривать, чем из корысти.
В театре он позировал в толпе гостей в последнем акте «Ревизора».
Стоял, откинув красивую голову, в мейерхольдовской постановке «Маскарада». В театре в Териоках, где режиссером был Мейерхольд, Борис Пронин заведовал хозяйством.
Гость на сцене, собутыльник гостей в жизни.
Так и провел он ее, жизнь, у стены.
До этого был другой подвал — «Бродячая собака». Этот артистический кабак, который за малые размеры можно было назвать кабачком, находился в глубоком подвале в доме на Михайловской площади. Потолок расписан Судейкиным; горел камин, было людно, уютно, не очень выметено и пестро.
У входа лежала большая, толстая, более чем в полторы четверти толщины, книга, переплетенная в синюю кожу: в ней расписывались посетители. Звалась она «Свиная книга».
«Свиная книга» превращала «Бродячую собаку» в закрытое учреждение, с иными правами и отношениями к торговому патенту и полицейскому часу.
В «Свиную книгу» записывались имена поэтов, художников и имена гостей — их звали также «фармацевтами». Когда «фармацевты» угощали актеров и писателей, они переименовывались в «меценатов».
«Меценаты» и «фармацевты» были многочисленны. При наплыве они заполняли подвал, заливали его чуть ли не до высоких, как будто казематных, окошек.
Так было, когда здесь танцевала балерина Карсавина: балерина танцевала на зеркале. Вход был двадцать пять рублей, то есть пять маленьких золотых. Платили «фармацевты» — художников пришло, даже при скидке, мало.
Все это было очень давно.
Здесь бывали поэты. Ходил Осип Мандельштам, закинув назад узкую голову постаревшего юноши; он произносил строчки стихов, как будто был учеником, изучающим могучее заклинание. Стихи обрывались, потом появлялась еще одна строка.
Тогда он писал книгу «Камень».
Здесь изредка бывала Анна Андреевна Ахматова — молодая, в черной юбке, со своим движением плеч, с особым поворотом головы.
Часто заходил красивоголовый Георгий Иванов, лицо его как будто было написано на розовато-желтом курином, еще не запачканном яйце. Губы Георгия Иванова словно застыли или слегка потрескались, и говорил он невнятно.
В патриотические дни начала войны с Германией, когда в «Бродячей собаке» не подавали вино и водку, а пили фруктовую воду, Владимир Маяковский прочел стихотворение. Оно называлось «Вам!». Сперва приведу начало:

Вам, проживающим за оргией оргию,
имеющим ванную и теплый клозет!
Как вам не стыдно о представленных к Георгию
вычитывать из столбцов газет?!

Теперь конец:

Вам ли, любящим баб да блюда,
жизнь отдавать в угоду?!
Я лучше в баре б… буду
подавать ананасную воду.

Кричали не из-за негодования. Обиделись просто на название. Обиделись также на молнию, промелькнувшую в подвале. Визг был многократен и старателен.
Я даже не слыхал до этого столько женского визга; кричали так, как кричат на американских горах, когда по легким рельсам тележка со многими рядами дам и кавалеров круто падает вниз, а потом, несомая электрическим двигателем, выносится снова вверх. Через Неву можно услышать, как то длинно, то коротко визжат женщины там, у плоского берега, у отмели с правой стороны Петропавловской крепости.
Женщины «Бродячей собаки» визжали, отмежевываясь.
В «Бродячей собаке» обижались, зная цену стиху. Удачная строчка Мандельштама вызывала зависть, и уважение, и ненависть.
Михаил Кузмин, которого называли, его уважая, самым великим из малых поэтов, мне казался тогда стариком. Глубоко запавшие глаза, над которыми тяжело опускаются толстые и темные веки, на лысине зачесаны и как будто приклеены пряди изреженных волос; они похожи на лавровые листья кокард, которыми украшались околыши гимназических фуражек; эта преждевременная старость не была некрасивой.
Сюда приходил мой хороший знакомый, с которым мы выступали потом на вечере в Тенишевском училище, — Владимир Пяст.
Владимир Пяст — испанист, поэт, человек тяжелой судьбы. Однажды, потеряв любовь или веру в то, что он любит, или переживая те полосы темноты, которые приводили его в психиатрическую лечебницу, Пяст проглотил несколько раскаленных углей и от нестерпимой боли выпил чернил.
Потом поэт бросился под поезд, — все это было где-то у парка Царского Села.
Поезд отбросил поэта предохранительным щитом на насыпь.
Я приходил к Пясту в больницу. Он объяснял, смотря на меня широко раскрытыми глазами, что действовал правильно, потому что в чернилах есть танин, танин связывает и поэтому должен помогать при ожогах.
Чернила были анилиновые — они не связывали.
Поэт выжил, писал стихи, читал их красивым голосом, пытался их издавать, преподавал в студии Мейерхольда декламацию, плавал, издавал книги о плавании.
Пяст, высокогрудый, длинноголовый, яростно спокойный и напряженно пустой, приходил в «Бродячую собаку» играть в шахматы. Он был товарищем по университету Александра Блока, любил ходить с ним.
Александр Блок обычно гулял не по городской стороне Петербурга, а по заневской. Он любил Большой проспект, Петровский остров, Удельный парк, Озерки, ходил к Сестрорецку. Там какой-то частный предприниматель от Финляндской железной дороги проложил рельсы к Сестрорецкому курорту. Потом основалась приморская железная дорога, и кусок рельсов между Финляндской железной дорогой и морем оказался никому не нужным. Рельсы сняли. Лежало полотно совершенно пустынное, шло оно через дюны, через болото, медленно зарастало.
Блок нашел этот заброшенный путь и любил здесь ходить.
Он перенес на другой берег Невы свои прогулки, когда стал жить в сером и высоком доме у Морских ворот Невы.
Пяст познакомил меня с Блоком. Спокойный, очевидно, очень сильный, одетый в сюртук, всегда доверху застегнутый, Блок говорил мало, в шахматы с Пястом играл с интересом, но, кажется, не был сильным игроком.
С ним никто первым не заговаривал. Он был отдельно в толпе.


Николай Кульбин

Чем мы жили? Это неясно. Хлебников занимал иногда двадцать копеек. У меня, если я приходил к отцу, был обед.
Как-то раз я пришел к Николаю Ивановичу Кульбину. Этот высокий лысый человек с небольшой круглой головой носил хаки, рисовал на алюминии. Его собственный портрет в виде евангелиста Луки висел на стене. Портрет принадлежал кисти живописца Судейкина, но, к сожалению, был написан красками, разведенными на керосине, и потемнел, хотя Судейкин понимал в красках.
Николай Иванович был дилетант. Он верил во влияние солнечных пятен на революцию, ждал революцию очень близко. Он верил в гениальность Евреинова. Это пятно его обмануло. Сам он был солнечным отблеском на осколке стекла.
Николай Иванович мне говорил: человек по строению ушных лабиринтов способен ходить по канату и делать на канате все то, что делает на полу, но он об этом не осведомлен, его нужно об этом известить; часто человеку полезно сказать, что он гений, чтобы у него прошел страх, неверие в себя.
Так Николай Иванович подошел к скульптуре, которую я ему принес. Скульптор я никакой и лет сорок этим не занимаюсь.
Считаю, что у меня вместо таланта скульптора было тихое бешенство — вдохновение на три минуты. Принес свои вещи к Николаю Ивановичу Кульбину, принес не в гипсе, а прямо в глине. Поговорил с Николаем Ивановичем. Он мне сказал, по своему тогдашнему обычаю:
– Вы гений.
По своему тогдашнему обычаю, я не удивился и спокойно ответил:
– Какие у вас доказательства?
– Видите ли, Виктор Борисович, я зарабатываю триста рублей в месяц (может быть, он сказал — двести), я могу вам давать сорок рублей в месяц, чтобы вы не думали о деньгах, года на два.
– А я что должен делать?
– Вы будете другом моего сына (у него был сын Иван). Заниматься с ним не надо, но старайтесь, чтобы он был похож на вас.
Где сейчас Иван Кульбин — я не знаю.
Николай Иванович работал как рисовальщик и живописец. Был, как мне кажется сейчас, способным живописцем. Писал плакаты цветными карандашами. Перед смертью написал плакат: «Жажду одиночества». Кроме того, он завесил стены комнаты картинами на алюминии, кустарными тарелками, покрасил колонки буфета в синий цвет, но, покрашенный, буфет не изменился.
Картины на алюминии — это не чудачество. Николай Иванович был вполне образованным человеком. Он считал, что масляный слой на картине окисляется через холст, что хорошо было бы писать на неизменяемой и непроницаемой основе. Для алюминия он приготовил особый грунт, который не изменялся и не трескался на металле.
Меня учил Николай Иванович питаться. Он говорил:
– Не ходите в столовки. Зайдите в молочную, съешьте кусок сыра, запейте стаканом молока, вечером съешьте луковицу — у вас будет все, что нужно для питания.
Познакомившись со мной, Николай Иванович посмотрел мои зрачки, проверил рефлексы и посоветовал много спать.
Я и сейчас много сплю.
Умер Николай Иванович счастливым, на третий день Февральской революции, формируя милицию и забыв об одиночестве.
Ходить по канату, несмотря на совет учителя, я не научился. Просто не пришлось. Другие советы в общем исполнил. Но когда пишу большую книгу, то иду по канату, к цели художника.
Искусство обращается к народу, к читателю, — значит, и ко мне. Оно же не печатается целиком в «Известиях Академии наук» и предназначено не только для академии. Значит, то, что написал Чехов или Гоголь, ко мне обращено. Значит, я, по строению мозга своего, могу пройти по этому канату днем и ночью, не будучи лунатиком.


Футуристы


1
На выставках «Мира искусства» появились залы, которые назывались в публике «комнаты диких».
Здесь выставлялись М. Ларионов, Н. Гончарова.
Странные, шершавые картины беспокоили зрителей.
Одна картина М. Ларионова (1913) называлась «В парикмахерской».
Парикмахер с открытыми ножницами зло и потерянно смотрел на клиента, повернувшегося к нему ухом. Может быть, эту картину описал Маяковский:[18]

Вошел к парикмахеру, сказал — спокойный:
«Будьте добры, причешите мне уши».
Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,
Лицо вытянулось, как у груши…

На «диких» кричали.
Потом «дикие» ушли из «Мира искусства». Они были очень различными. Одни оказались просто условно-декоративными, другие пытались изобразить предмет с нескольких точек зрения сразу.
Либеральный художественный критик Александр Бенуа в газете «Речь» № 100 от 13 апреля 1912 года писал:
«Мы живем в такое время, которое будут или поднимать на смех, или считать за несчастное и прямо трагически-полоумное время. Уже были такие полосы в истории культуры, когда значительная часть общества уходила в какие-то лабиринты теоретизации и теряла всякую живую радость. Но едва ли можно сравнить одну из тех эпох с нашей. Вот уже десять лет, как усиливается какой-то сплошной кошмар в искусстве, в этом вернейшем градуснике духовного здоровья общества».
Александр Бенуа был сам неплохим, но довольно ограниченным художником.
Так называемые левые художники писали иначе: они быстро меняли школы. Названия выставок, названия школ, они как бы мелькали, пестрили. Выставка «Бубнового валета» сменялась экспозициями «Ослиный хвост», «Мишень». В предисловии к каталогу выставки «Мишень» Михаил Ларионов писал: «Мы стремимся к Востоку и обращаем внимание на национальное искусство… Мы не требуем внимания общества, но просим и от нас не требовать его… Надо прежде всего знать свое дело».
Здесь в последних высокомерных словах есть утверждение «дела искусства» как дела «только для искусства», то есть самозамкнутость.
Оторвавшись от изображения, живопись все время с катастрофической быстротой сменяла методы организации картин.
После женщин и мужчин, составленных из усеченных конусов одновременно с изогнутыми и потом спаянными листами железа, К. Малевич вывесил черный, слегка скошенный квадрат, сдвинуто помещенный на белом фоне.
На выставках появились углы вывесок и буквы, намекающие на какие-то полувнятные смыслы.
Показались картины, нарисованные белым по белому и напоминающие непроциклеванный паркет.

2
То, что я говорю, требует уточнения. Прежде всего я стараюсь восстановить свое тогдашнее отношение к своему времени, пытаюсь мыслить исторически, то есть не переношу своих сегодняшних знаний на пятьдесят лет назад.
С другой стороны, я не могу консервировать прошлое, потому что такая консервация была бы не исторична, я бы утверждал, что прошедшее — это настоящее, а оно изменилось не так, как меняется лес, в котором борются и сменяют друг друга разные деревья: и ель вытесняет березу, и дуб наступает на осину, — нет, оно меняется так, как меняется человеческое общество.
Владимир Маяковский был художником, и школа живописца, художественное видение стало одним из элементов его поэтического мастерства. Как живописец, Маяковский уважал и любил Серова, любил импрессионистов, но любил и Ларионова.
Но самое главное — что он иначе использовал то, что было создано до него. Все слова находятся в словарях, если не в академических, то в областных или профессиональных, но жизнь и художник перестраивают поэтические структуры и изменяют значение слов, подчиняя их потребности выражения времени.
Очень легко установить связь одного художника с другим через повторение так называемой формы, но это дает мало, потому что происходит переосмысление этой формы, а тем самым она не старая форма, а уже новая.
Это очень ясно в пародии. «Дон-Кихот» — это не рыцарский роман, это противорыцарский роман и в то же время — и это самое главное — это роман о рыцаре нового общества, о гуманисте.
Маяковский не Дон-Кихот, так как он вооружен новым оружием.

3
Маяковский разбивал слова рифмой, особенно в ранних стихах; он подчеркивал это графической разбивкой.
Так делали и символисты, но они не для того делали, и это не то значило.
Проблема наследования традиции — проблема переосмысления.
Хлебников близок Маяковскому и бесконечно далек.
Маяковский среди молодых художников того времени был человеком отдельным, потому что он был человеком борющимся и охватывающим жизнь целиком.
Сейчас вспомнил ленту Московского фестиваля 1961 года. Лента шведская, называется она «Судья», режиссер ее Альф Шёберг и сценаристы Вильгельм Моберг и Альф Шёберг.
Это талантливое произведение рассказывает об отсутствии правосудия в буржуазном обществе. Молодого поэта его опекун, судья, сперва лишает наследства, потом сажает в сумасшедший дом.
Дело кончается условно благополучно. Комическая старуха, преподавательница музыки, при помощи магнитофона записала саморазоблачающий разговор судьи, и в результате поэт получает обратно свою невесту, вероятно, и свое состояние.
Это сделано условно и пародийно.
Самое талантливое место в ленте — это изображение сумасшедшего дома. В легком тумане стоят зимние деревья с обрубленными сучьями, туман, снег, тишина.
Поэт, загнанный в сумасшедший дом, сидит и пишет стихи. Здесь он получил «жизненный опыт» и защиту от жизни — двери сумасшедшего дома. Доктор-тюремщик теперь почти любит сломанного человека и восхищается его стихами.
Юноша пишет стихи о ласточке, которая на белой стене неба начертила какие-то простые слова.
Это сердце ленты, здесь нет иронии, здесь есть вдохновение.
Левое искусство прошлого у нас и левое искусство Запада так освобождалось от «судьи», получая иллюзорную свободу в больнице.
Но из больницы надо уходить, а уходить можно только в борьбу.
Хлебников после Октябрьской революции писал такие стихи, как «Ночь перед Советами».
Маяковский никогда не уходил с поля боя.
Хлебникова изда?ли после его смерти. Его друзья Бурлюки издавали Хлебникова как сенсацию. Как поэзию, как поэта его узнала только революция.
Хлебников ушел к людям, в революцию.

4
Помню, как ходил с Маяковским, которого сейчас не могу и про себя назвать Володя, а не Владимир Владимирович, вдоль мощеных улиц Петербурга, по пестрым от солнечных прорывов аллеям Летнего сада, по набережным Невы, по Жуковской улице, где жила женщина, в которую поэт был влюблен.
Куски пейзажей вгорели, вплавились в стихи Маяковского.
Поэт был тих, грустен, ироничен, спокоен. Он был уверен, он знал, что революция произойдет быстро. Он относился к окружающему так, как относятся к исчезающему. Так Чернышевский относился к людям, которые в его время спорили с революцией. Он знал, что они исторически не могут уступить революции и погибнут. Они не только страшны, но они и жалки.
Маяковский был юношей, воспитанным революцией 1905 года, он хорошо знал тогдашнюю литературу революции — Ленина, Маркса, Бебеля. Знал и чтил Чернышевского. С неожиданной точностью помнил и любил русскую классическую литературу, и прежде всего Блока, Пушкина. Но больше всего он любил «сегодня» для «завтра».
Великий узбекский поэт Навои говорил ученикам, чтобы они не писали про драгоценные камни. Если хотите создать розы, будьте землею, писал он.
Образы Гоголя оттого драгоценны, что они земля.
Маяковский — земля, улица, камни города.
Я шел с ним рядом по тем же мостовым, не зная, как камни драгоценны.
Его любовь была любовью нового человека.
Она была как хлеб насущный — сегодняшняя и новая.
Она могла бы счастливо осуществиться через десятилетия. Он должен был для этой любви вместе с другими построить коммунизм.
Путь к этой любви идет через звезды.
У Маяковского в стихах есть космические корабли.
Надо достичь Большой Медведицы, для того чтобы смирить боль и прогнать медвежью спячку человеческого сердца.
Анекдоты в самом высоком смысле я не хочу записывать. Может быть, они нужны для того, чтобы люди запомнили, как выглядел новый человек в уже не первых, зрелых набросках жизни.
Летят через космос, пользуясь планетой как средством передвижения, люди. Те, которые понимают свое астрономическое положение, кажутся наивными в комнатном представлении обывателя.
Маяковский был человеком будущего, таким, каким должен быть коммунист.


Вступление к главам о старом университете

Буду рассказывать о старом университете и о литературной жизни Петербурга.
Двенадцать крыш покрывают здание двенадцати коллегий, созданное для достижения единства управления Петром I.
Для архитектурного выявления единства здание в первом этаже имело от Невы до Невки сквозной проход под аркадами, а во втором этаже — коридор от реки до реки.
Студента из одного конца коридора в другой видел я как двухлетнего мальчика — так уменьшал размах архитектуры размеры человеческого существа.
Коридор весь в окнах. В коридор выходят двери. Двери ведут в полутемные комнаты с ясеневыми шкафами. За ними светлые аудитории.
В коридорах висят на фанерных щитах записки и объявления.
Конец коридора отрезан: в отрезке выгорожено какое-то отделение канцелярии.
Здесь на бумагах, писанных от руки, разрастаются списки людей, стремящихся что-то сдать, куда-то записаться или от чего-нибудь уклониться.
В коридоре часто становятся очереди — очень организованные. Двенадцать коллегий стоят боком к Неве, потому что когда-то перед ними был болотистый пустырь, поросший осокой, за ним синела Нева и стояла на страже реки крепость.
Двенадцать коллегий, сомкнувшись плечами, стояли фронтом перед военной силой.
Застроилась Стрелка. — Стали перед Биржей ростральные колонны.
Город вырос, изменил свой центр, и теперь трудно решить, на что равняется длинное здание, перед кем держит фронт университет.
Студенты ходили по коридору, одетые в зеленые диагоналевые штаны, рубашки, тужурки. Крахмального белья и сюртуков мало.
Я носил тогда тужурку, но в качестве парада надевал зеленый сюртук брата прямо на ночную рубашку. Этот сюртук один раз уже кончил университет.
Горький звал его потом пожарным мундиром.
Сюртук в 1919 году на Мальцевском рынке был выменян на муку и соль.
Студенты ходили в университетском коридоре, считая, что именно здесь с криком решаются все планы будущего. Шумели. Бастовали. Спорили. Стояли в очередях. Решали научные вопросы.
Учились и в аудиториях. Аудитории юристов переполнены. Аудитории физиков, филологов часто пустовали, и профессора читали лекции — очень интересные — перед двумя-тремя постоянными студентами.
Историко-филологический факультет Петербургского университета был силен и по составу профессуры, и по уровню студенчества. Иногда в почти пустой аудитории сидел профессор, перед ним два студента, а эта группка была отрядом передовой науки.
Много было людей в аудитории академика Платонова. Помню его спокойный, ничему не удивляющийся голос человека, достигшего либерального, талантливого всеведения.
Случилось однажды, что студент В. К. Шилейко, переводчик древневавилонской поэмы о трудах и подвигах царя Гильгамеша, забыл внести двадцать пять рублей за слушание лекций. Канцелярия, находящаяся в нижнем этаже, его механически исключила; но оказалось, что надо закрыть и отделение факультета.
В университете были и великие филологи, такие, как египтолог Б. Тураев, китаевед В. Алексеев, монголовед В. Бартольд, много было знающих, трудолюбивых людей.
Университет давал нам много, хотя семинарские занятия были более многочисленны, чем организованны. Помню чернобородого Семена Афанасьевича Венгерова, эмпирика и библиографа, все записывающего на карточки, всегда начинающего новые издания, которым не суждено было кончиться.
Семен Афанасьевич Венгеров трудолюбиво собирал у всех писателей и даже студентов анкеты о биографиях или хотя бы о намерениях в жизни. Так он первым получил автобиографию от Горького.
Семен Афанасьевич понимал, что литература делается многими, это общий труд и неизвестно еще, кто возглавит эпоху. Поэтому надо изучать и еще не прославленных и даже забытых.
В области античной филологии работало несколько замечательных исследователей и издателей памятников античной литературы. Знаменитей, но не замечательней всех был красноречивый и седой Фаддей Зелинский, оратор с превосходным жестом, обладатель плотной, облегающей щеки и подбородок бороды, как будто копирующей бороду Софокла, известную нам по статуе.
Фаддей Францевич Зелинский — большой знаток греческой и римской литературы, но он вписывал свое мировоззрение в античность. Стиль его отличался пышностью, как позднее иезуитское барокко или как стиль Вячеслава Иванова.
Он был надменен и не только в комментариях, а прямо на строке переделывал переводы Иннокентия Анненского. Переделки производились Фаддеем Францевичем с необыкновенной самоуверенностью и им не отмечались, как Зевс не отмечал подписью ливней, проливаемых им на Грецию.
Сам Фаддей Францевич был вдохновенно плоским поэтом — это делало его нечеловечески самоуверенным. В нарядных теоретических книгах Ф. Зелинский уверял, что школа без латыни — социальное преступление и что гимназист носит свою форменную фуражку «божьей милостью».
Этот профессор был чиновником-ницшеанцем и верил в сверхчиновника, окончившего классическую гимназию и тем самым ставшего выше обычной морали.
Больше было профессоров-либералов, которые верили в счастливую непрерывность эпох.
Для них будущее, уже снабженное тщательно проверенным профессорским комментарием, стояло в конце университетского коридора с обманчивой четкостью.
В первом этаже профессор Ф. Батюшков, человек талантливый, несколько дилетантски настроенный, устроил вечер в честь поэта Бальмонта. У Бальмонта были рыжие пышные волосы. Рост у него был маленький. Он много читал в подлинниках, но сам был птицей без гнезда.
Сейчас он сидел лицом к окну за длинным академическим столом, покрытым добротным парадным зеленым сукном.
Его хвалили по-разному, говорили о том, как он открыл для русских поэзию разных народов, а его самого называли дедом новой русской поэзии.
Вставали — один старик за другим — и по очереди с достоинством произносили хвалебные речи.
Поэт встал и протянул к окну руку с розовыми тонкими пальцами.
За окном шумели озябшими листьями ряды деревьев Университетского переулка.
Бальмонт сказал высоким и красивым голосом:
– Меня здесь называют дедом, но я неблагодарный дед и не признаю вас своим потомством. Вы ищете поэзию в прошлом, в переводах, ищете поэзию в поэзии, а она там, на улице, вот там… — И поэт протянул руку, еще раз указывая на академические стекла.
Поэзия была за окнами, но не на той улице.
Университет стоял фасадом в пустынный тупик и не мог повернуться к Неве, к революции Блока и Маяковского.


Академик Краковской академии И. А. Бодуэн де Куртенэ

Я не лингвист, в чем раскаиваюсь и буду раскаиваться до смерти. Стану писать как литератор о лингвистике, стараясь понять, что получили мы от великого ученого и чего я не смог получить.
Бодуэн де Куртенэ — человек, задающий будущему не загадки, а задачи.
Иду не как на экзамен: экзамены у Бодуэна де Куртенэ были легкие. Он хотя и задавал трудные вопросы, но не удивлялся незнанию. Огорчался прежней ложной учености и шрамам, оставшимся на теле языкознания от пут классической филологии, увлечения многочтением.
Удивлялся тому, что люди за книгой не видели жизни языка, за словом — мысли.
Деревянный Дворцовый мост скрипит смоляными барками, круто свитыми канатами. Оглянусь еще раз.
Эхо воспоминания выражает рост понимания.
Вижу вещь и так, как увидел первым узнаванием, и в то же время вижу, оглядываясь, как бы в спину.
За рекой сереют стены Петропавловской крепости. Шпиль Петропавловского собора уже третий век золотом отражается в Неве. Серая стена крепости привычной тенью отрезает в воде золотое отражение.
Налево, за двумя многопролетными мостами, темно краснеют кирпичи большого здания над зеленым откосом дальнего берега Невы. Над зданием блестят кресты: это тюрьма. Она так и называется — «Кресты».
Левее крепости, у устья Малой Невы и колонн Биржи, виден за Зоологическим музеем и Кунсткамерой красный бок Петербургского университета. Университет длинен, как профессорская полка с книгами, составленная из двенадцати секций. Здесь Бодуэн де Куртенэ. Его сперва именовали приват-доцентом, потом он долго был экстраординарным профессором.
Создавая новую школу лингвистики, долго скитался он по университетам Запада и России бездомным, прославленным и экстраординарным.
Звание «ординарного» считалось по оплате и месту на заседаниях много выше. Ординарное звание Бодуэн получил в 1901 году.
Род Бодуэна экстраординарен. Он польский только лет триста.
Бодуэны, считавшие себя принцами крови, долго до этого скитались по разным странам.
Профессор Бодуэн де Куртенэ — потомок крестоносцев, потомок иерусалимского короля Болдуина, обласкавшего в 1107 году русского паломника Даниила.
Иерусалим был отбит мусульманами. После многих сражений крестоносцы разбрелись. Не скоро попали в Польшу Бодуэны. От них и происходит Иван Александрович, который родился в 1845 году в Радзимине, под Варшавой.
Говорят, что когда ему в Казани сильно надоела полиция, спрашивая о связях и происхождении, то профессор заказал карточки с обозначением:
«И. А. Бодуэн де Куртенэ. Иерусалимский король».
Польская — серьезная и притязательная — шутка.
Бодуэн был замечательным лингвистом, занимающимся общими вопросами лингвистики на материале славянских языков. Он не был космополитом, но, любя народы, считал себя в отношениях с правительствами экстерриториальным.
Стремился он и к освобождению от книги во имя непосредственного наблюдения за живой языковой средой.
Язык народа состоит из отдельных «языков» говорящих людей, как лес из деревьев. Но дерево может расти отдельно, а человек говорит для того, чтобы его поняли. Слово произносится для слышания. Слово — сигнал для другого человека. Даже «эй» предполагает второго, могущего обернуться. Человек имеет внутреннюю речь, но говорит потому, что говорит человечество.
Бодуэн интересовался сегодняшним языком во всех его проявлениях, современной литературой — в том числе футуристами. Лингвисты Лев Якубинский, Евгений Поливанов, Сергей Бернштейн, Сергей Бонди, Давид Выгодский были его учениками. Я увидел профессора, когда он был уже стариком лет шестидесяти пяти — невысоким, поседевшим. Читал лекции Бодуэн высоким голосом, заикался. Но казалось, что он не заикается, а удивляется тем вещам, которые вот только сейчас раскрылись перед ним.
Соединяя в теории им разъединенное в анализе, Бодуэн не довел до конца своей работы. Его книги, небольшие по размеру, переполнены наблюдениями, как поезд на железной дороге. Пассажиры-мысли переполняли все вагонные полки, висели между вагонами, висели на подножках. Они не все и не всегда ехали в одну и ту же сторону.
Были попавшие не в тот поезд.
Старая, много сот лет существующая филология выросла на исследовании древних языков, на комментировании языков умерших. Это давало ей тонкость, создавало не только эрудицию, но и умение знать чужую мысль. Заставляло тщательно изучать документы.
Но звучащее слово и слово-мысль забывались, заслонялись буквами и страницами.
Бодуэн в аудитории анализировал не книги, а то, что было в нем самом, в нас и между нами: речь как средство мысли и коммуникации.
Так как для него слово было явлением сложным и в то же время точным, во всяком случае, ограниченным, то он прежде всего отмечал, что не всякое сочетание звуков есть слово. Он вспоминал о так называемой глоссолалии, то есть мнимом говорении на разных языках, которые присваивали себе мистические сектанты, в том числе ранние христиане. Об этих «языках» в «Посланиях апостолов» и в «Деяниях» очень много упоминаний, иногда укоризненных.
Это явление патологическое, но обостренно показывающее некоторые черты обычного.
Профессор спорил с утверждением, кажущимся безвредным и невинным, — «слова состоят из звуков». Произведя очистительную работу, Бодуэн выдвигал главное понятие — фонему.
Сейчас фонему определяют как отдельный звук речи какого-нибудь языка или диалекта, рассматриваемый как средство для различения.
В 1914 году Бодуэн писал: «Не „звук“ существует, а фонема как его психический источник, возникший путем целого ряда однородных акустических впечатлений».
Фонема — знак общения и появляется как результат учтенных однородных сигналов при усваивании языка. В сигналах самое важное — их различие, которое может быть учтено в системе-структуре и поддерживается необходимостью постоянной ориентировки людей, дающих друг другу информацию. Поэтому в каждом сигнале самое важное то, что его отличает от другого сигнала: например, если две страны имеют флаги, состоящие из одинаковых цветных полос, то различить их можно только порядком расположения этих полос.
Проверяя сигналы в графике в своих литографированных лекциях, Бодуэн рисовал в схеме свинью с поднятым и опущенным хвостом; составлял комбинированные сигналы: например, сперва показывалась собачка, потом давались полукруглые ворота с двумя закорючками, слева угловатыми, — это штык, правая закорючка изображала хвост собаки.
Профессор разгадывал эти изображения так: ворота, штык вместо солдата, хвост вместо собаки; здесь подчеркивалось значение контекста для прочтения информации. Он говорил:
«Изображение, хотя бы и далеко не совершенное, само по себе наводит на представление предмета, то есть того представления, с которым оно (изображение, точнее, представление изображения) ассоциируется по известному сходству».
Приведу свой пример. Если мы разгадываем сообщение, которое дается закрытым или открытым семафором, то нам важна подвижная часть семафора, поднята она или горизонтально опущена, а столб семафора имеет только вспомогательное значение.
Следя за изменениями слова, мы должны следить за изменениями тех элементов, которые несут изменение смысла.
Не только слова, но и поэтические понятия можно осознать лишь в их структуре. Слово «взаимодействие» еще Гегель в энциклопедии считал пустым.
Штык часового для человека, живущего в тогдашнем Петербурге, совершенно точно ассоциировался с крепостью:

Под крепостью катила воды
Необозримая Нева…
Штык светел, плакали куранты…

Так, в поэме «Возмездие» Александр Блок описывает путь на острова, сопоставляя обычное, любовно-бытовое, с обычным, государственным, и отвергая тогдашнюю любовь, тогдашнее государство в общем и целом.
На тихой Моховой улице находилось Тенишевское училище. Эта школа пыталась подражать английским.
Тенишевское училище имело большую аудиторию с отдельным ходом и сдавало ее под лекции; бывали здесь концерты и даже спектакли.
Здесь на пасхальную неделю 1914 года студия В. Э. Мейерхольда ставила драмы Блока — «Незнакомку» и «Балаганчик».
Улица тихая. Публика приходила своя — учащаяся молодежь главным образом. Здесь не раз выступал Маяковский; читал лекции то о Нате Пинкертоне, то о Вербицкой Корней Иванович Чуковский.
В то лето Корней Иванович дружил с футуристами, интересовался Маяковским, Хлебниковым, водил Василия Каменского на дачу к Репину, в Пенаты.
Василий Каменский — тогда молодой — читал стихи о том, как засыпает младенец. Путаются в колыбельной слова, как бы налегая друг на друга, друг сквозь друга просвечивая.
Репину стихи нравились, и он, как бы оправдываясь, самому себе сказал: «Мальчик засыпает — это можно».
Футуристы, конечно, эпатировали, попугивали, но не всех и не всегда. Маяковский в форме эпатажа произносил политические пророчества.
Однажды все мы собрались в зале Тенишевского училища. Корней Иванович собирался прочесть здесь научную лекцию о футуризме, но, тщательно подготовляя лекцию, отложил это для другого раза и начал острить и цитировать.
Публика его поддержала, а тут еще пришел Илья Зданевич — крепкий, маленький, коротконогий, в обтрепанных брюках и с рисунком на щеке. Полицейский пристав в хорошо сидящем мундире, наслаждаясь сочувствием публики, вежливо выводил Зданевича, но тот, не стерев крамольное изображение, выступил, доказывая, что накладывают же краску дамы на щеки, а он, Зданевич, считает ту раскраску академической и вводит новые методы украшения.
Крученых выступил трагически и на секунду поколебал аудиторию. Маяковский вошел на трибуну, как ледокол на торосы, и пошел, подминая под себя льдины рядов: они затрещали аплодисментами. Хлебников не выступал.
Корней Иванович и тогда был одаренным журналистом, уже переросшим уровень тогдашних газетных подвалов.
Мастерство Хлебникова, его искусство владеть словом он понимал. Маяковским, для себя, искренне восхищался.
Но он любил немедленную реакцию публики. Он разбросал по эстраде десятки цитат и станцевал над ними веселый танец.
Порозовевший, бодрый, подошел он после выступления к Хлебникову.
Поэт стоял в черном сюртуке, вытянув вдоль тела руки.
Он посмотрел на ласкового фельетониста и без дыхания, одними губами произнес какое-то одно укоризненное и удивленное слово.
Я запомнил печальные глаза поэта и укоризну без звука.
Мне хотелось все объяснить, так как я был молод. Написал книгу «Воскрешение слова» — крохотную брошюрку, набранную корпусом. Она приводила случай глоссолалии — слова, восклицания, звуковые жесты, не получающие смысл, иногда как бы предваряющие слово.
Этим увлекались тогда кубофутуристы, которые выдвигали «слово как таковое», самоцельное слово.
В брошюрке было подобрано много высказываний поэтов, примеров звуковых игр детей, примеры из пословиц и применение бессмысленных звучаний у религиозных сектантов.
Ученики Бодуэна де Куртенэ — однорукий Евгений Дмитриевич Поливанов, специалист по корейскому языку, человек широчайших лингвистических знаний и безумной жизни; Лев Петрович Якубинский, красиволобый, спокойный, тогда любимый ученик Бодуэна, — заинтересовались книжкой.
Бодуэн де Куртенэ сам сделал вызов, напечатав в приложении к № 49 газеты «День» за 1914 год статью «Слово и „слово“, а в № 56 — статью „К теории „слова как такового“ и буквы как таковой“.
Пошел к Бодуэну де Куртенэ и сам передал профессору брошюрку, посмотрел бедную, заставленную книгами квартиру. Взъерошенная, перестраивающаяся армия книг заполняла плохо покрашенные полки; сюда стала и моя тощая книжка в синей сахарной бумаге — обложке.
Объявили лекцию с диспутом «О живом слове».
Конечно, в Тенишевском училище.
Маленький зал Тенишевского училища сочувствовал студенту, который читал в длинном, не на него сшитом студенческом сюртуке. Сюртук этот был неизносим, как железные латы, и заменял мне, как Дон-Кихоту, кожаный камзол. Говорил я оживленно, поправляя свои каштановые кудри, даже и от цвета которых не осталось воспоминаний.
Бодуэн де Куртенэ встал и еще до прений произнес речь о том, что именно сегодня, в начале 1914 года, нельзя отрывать слово от смысла, как нельзя отрывать литературу от жизни.
Бодуэн говорил в лингвистических терминах, этим не давая себя перебить приставу, о том, что стоит за языковой политикой и как бесполезны и ничтожны попытки уничтожить языки, попытки подавлять нацменьшинства, говорил о мщении народов.
Все это сменялось отступлениями на тему, что такое язык, что такое фонема. Пристав вставал несколько раз, но недопривстал.
Бодуэн де Куртенэ должен был идти в каземат Петропавловской крепости в силу приговора, вынесенного против него по политическому делу.
В своей речи он не только говорил о национальном угнетении, но и предсказывал, что это приведет к заслуженной гибели империи. Он должен был просидеть год в казематах, которые были похожи на ад в петербургском его воплощении. Пока все места там были заняты.
Бодуэн ушел сопровождаемый аплодисментами. Я пошел провожать профессора. В вестибюле он попрощался, сказав, что у меня свое окно, через которое я смотрю на мир.
Был ли в тот момент профессор доволен собой? Крепость, освященная казнями декабристов, крепость, в которой держали народовольцев, прославленная как памятник мужества, вызывала у человека гордость при мысли, что его хотят включить в славный отряд штурмующих империю.
Но Бодуэну пришлось писать до этого в левокадетских газетах, он печатался довольно много, на это жил, покупал книги: экстраординарного жалованья не хватало.
По письмам знаем, что профессор Бодуэн де Куртенэ видел дальше своих коллег по газете, хотел иного, чем хотели они, презирал их.
Заключение свое, так как Петропавловка была переполнена, Бодуэн де Куртенэ отбывал в «Крестах» — большой тюрьме на Выборгской стороне.
Отсюда он писал академику А. А. Шахматову: «…здесь то же самое, что и в большой тюрьме, называемой современным государством. Разница лишь количественная, а ничуть не качественная. И, пожалуй, во многих отношениях здесь как будто лучше: ясно, без обиняков, без лицемерия».


О футуристах подробней

В начале статьи «Как делать стихи?» Маяковский писал: «Самую, ни в чем не повинную старую поэзию, конечно, трогали мало… Наоборот, — снимая, громя и ворочая памятниками, мы показывали читателям Великих с совершенно неизвестной, неизученной стороны.
Детей (молодые литературные школы также) всегда интересует, что внутри картонной лошади. После работы формалистов ясны внутренности бумажных коней и слонов».
Но это слова 1926 года, сказанные человеком, понявшим свое время и себя.
Началось это иначе, хотя в истории трудно найти начало.
С низовьев Днепра приехали Бурлюки, издав маленький квадратный сборник на обратной стороне обоев; он назывался «Садок судей».[19]
В нем напечатались Бурлюки, Василий Каменский, Велимир Хлебников, Гуро.
Кружок получил имя древней греческой колонии на Днепре — «Гилея». Она давно исчезла, но Бурлюки оказались хорошими соседями: они сохранили имя Гилеи.
Сама группа еще только образовывалась. Потом она приняла имя «будетлян» (от слова «буду»), издав книжку «Пощечина общественному вкусу». В той книге были в первый раз напечатаны даты — цифры Хлебникова. Напечатаны они столбиками: предполагалось, что даты разделены числом 317, или взятым само по себе, или умноженным. Последняя строка выглядела так: «Некто 1917».
Я встретил тихого, одетого в застегнутый доверху черный сюртук Велимира Хлебникова на одном выступлении.
– Даты в книге, — сказал я, — это годы разрушений великих государств. Вы считаете, что наша империя будет разрушена в тысяча девятьсот семнадцатом году? («Пощечина» была напечатана в 1912 году.)
Хлебников ответил мне, почти не пошевелив губами:
– Поняли меня первым.
Рушилось старое. Рушилось и многое в поэзии.
Происходила смена жанров: одни поэты после символизма уходили в самую простую тематику, не истребленную потому, что она прежде не была поэтичной; во главе их были Михаил Кузмин и Анна Андреевна Ахматова. Другие пытались уйти или в науку, или в вещи, эстетически отвергнутые.
Тредиаковский и Ломоносов отказывались от славянщины. Поэт Владимир Нарбут печатал книгу славянским шрифтом и называл ее «Аллилуйя». Книга, напечатанная на синеватой бумаге, как бы повторяла внешность богослужебных книг, но была полна богохулений, и Нарбуту пришлось уехать пережидать в Абиссинию.
Гилейцам нравилась противоэстетическая тематика Рембо; одновременно они брали тематику песенную, как делал Василий Каменский.
Есть способ ехать по фронтовым дорогам с попутными машинами. Способ этот называется «голосовать». Подымешь руку — и тебя подбирают и везут до какого-нибудь поворота.
Маяковский встретился с Давидом Бурлюком в Училище ваяния и зодчества в то время, когда живопись боролась за новую эстетику.
У Маяковского было прошлое, о котором он не говорил. Он рано вошел в партию большевиков, был кооптирован в МК, потом его арестовывали; сидел в тюрьме, из тюрьмы видал только маленький кусок Москвы — дом и вывеску гробовщика.
Он долго рассматривал буквы вывесочного слова, не зная, куда эти буквы вставляются. Так как он был очень молод, почти мальчик, то его отпустили.
За домом, где жила мать Владимира Владимировича, была слежка по другому делу. Я ее знал уже старой женщиной, бывал у нее после смерти Маяковского в другой квартире, на Красней Пресне; в этой бедной квартире она ничего не хотела изменять после смерти сына.
Маяковский знал нужду и тюрьму.

Меня вот
любить
учили
в Бутырках.
Что мне тоска о Булонском лесе?!
Что мне вздох от видов на море?!
Я вот
в «Бюро похоронных процессий»
влюбился
в глазок 103 камеры.[20]

Потом, после тюрьмы, поиски работы и сапоги с «дырочек овальцами».
Помню сам, что такое дырки в протертой подошве: через истертую подошву нога чувствует тротуар.
Маяковский помнил о дырочках-овальцах. Он был бездомен, ему негде было вымыть руки, когда он учился в школе живописи и ваяния. Там были разные люди: богатые, которые могли подходить к стойкам буфета, и люди, которым буфет приходилось не замечать, люди в пальто, люди в накидках и даже такие, у которых не было во что переодеться и что накинуть.
У Маяковского потом в стихах сурово и поэтично прошло деление на богатых и бедных.
Красивый замученный человек, которому негде было вымыть руки, подружился с Давидом Бурлюком.
Давид полюбил Маяковского, как иногда авантюрист любит бездомного гения, владельца ненайденного королевства. Он пошел за своим предводителем в крылатке, искал его государство и потерял гражданство родины своего гения.
Сейчас Давид Бурлюк благоразумный, крепкий и напряженный, трудолюбивый старик. За сорок лет этот сильный человек не продвинулся вперед и на две недели, но, конечно, состарился[21] .
Хлебников для Давида Бурлюка тоже совершенно чужой человек — это уже околица его интересов.
Велимир Хлебников хотел понять ритм истории.
Давид Бурлюк любил сенсацию и старался сделать Велимира Хлебникова не столько понятным, сколько удивительным.
Хлебников был этим недоволен. Для того чтобы ни от кого не зависеть и не быть связанным корыстью дружбы, он обратился в странника.
Когда он попал в Персию, тут его называли дервишем.
Ему больше удивлялись, чем читали, он тихо объяснял, что многие его слова, например слово «зензивер», не заумное, а название птицы. Рассказывал про слово, которое можно разделять, которое можно обновить. Снобы ждали от него слов, о которых можно было бы почесаться.
Хлебников сейчас вошел в современную поэзию и стал для многих понятным. Его опыт растолкован людьми, которые ему сперва удивлялись и не понимали его; Хлебникова нельзя вынуть из истории советской литературы. В конце концов, история милостива: солнце, накаливая, разрушает золотоносную руду, превращает ее в щебень и песок; потоки весенней воды промывают пески; золото освобождается, поэт становится нужным.
Время, которое для этого требуется, обычно больше человеческой жизни.
До поворота казалось всем по дороге. Главное было в отрицании прошлого.
Владимир Маяковский в «Автобиографии» (1922) писал про 1912 год: «В Москве Хлебников. Его тихая гениальность тогда была для меня совершенно затемнена бурлящим Давидом» (Бурлюком).
Ближе всего Хлебникову самостоятельный поэт Николай Асеев, великий знанием движения смысла слова. Он это движение замыкал в строфе и в строке. Асеев использовал также интонацию для изменения смыслового и ритмически самого сильного центра строк.

Нет, ты мне совсем не дорогая,
Милые такими не бывают…[22]

Тут самое главное слово — «милые», это упрек, не снимающий любовного отношения.
Стих не собран из стоп, интонация организует новый ритм.
Путь Асеева не пройден и продолжается многими; на ритмизации анализа слов и на живой интонации разговора, на перехлестке смысла через пропуски, которые преодолеваются ритмическим импульсом, основаны голоса многих современных поэтов.
Обычная речь не договорена, но она понятна в интонации, в жестикуляции речи, и этим первым осознанно пользовался Асеев.
Существует ритмический гул, о котором по-разному, но сходно ему говорили и Маяковский и Блок.
Существует ритмический импульс и задание, как бы направление смыслового поиска, который начинает высветляться в слово и до этого существует в рое слов.
Слова — обобщение, это чертежи мыслей, чертежи кораблей поэтического плавания. Для нашего искусства, для нашей судьбы ритм выражен и создан революцией. А. Блок писал в статье «Интеллигенция и революция»: «Мир и братство народов — вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать».
Если ритм истории не сразу совпадает с ритмом поэзии, поэт смущается.
Вспомним речь А. Блока «О назначении поэта». Она сказана в Доме литераторов на Бассейной улице 11 апреля 1921 года, в восемьдесят четвертую годовщину смерти Пушкина.
Блок уже был болен: он тихо говорил о том, что в бездонных глубинах духа «катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную: там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир».
Это как бы предпоэзия, но вот приходит вдохновение: «…поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это — область мастерства». Здесь выступает вдохновение в другой роли: оно не только принимает впечатление, но и сопоставляет понятия, объясняет их. Говоря об этом, Блок подводил аудиторию к пониманию Пушкина.
Третьим делом поэта Блок считал следующее: «…принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир…»
Вне этого нет ни жизни, ни поэзии.
Для Маяковского в статье его «Как делать стихи?» стихотворение начинается с поэтических заготовок; эти заготовки могут быть темами-мотивами, — например, «Дождь в Нью-Йорке» или «Старик при уборной в огромном геслеровском ресторане в Берлине». Но кроме тем-мотивов, существуют заготовки рифм, причем поэт выписывает ряд рифм, но стихотворение как целое рождается ритмическим гулом. Поэт пишет: «Я хожу, размахивая руками и мыча еще почти без слов, то укорачивая шаг, чтобы не мешать мычанию, то помычиваю быстрее в такт шагам.
Так обстругивается и оформляется ритм — основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытаскивать отдельные слова».
Дальше поэт пишет: «Я не знаю, существует ли ритм вне меня или только во мне, скорее всего — во мне».
«Размер получается у меня в результате покрытия этого ритмического гула словами, словами, выдвигаемыми целевой установкой (все время спрашиваешь себя: А то ли это слово? А кому я его буду читать? А так ли оно поймется? и т. д.), словами, контролируемыми высшим тактом, способностями, талантом».
«Целевая установка» Маяковского близка «введению в мир» Блока, но у Блока мир дан только как познаваемый, а у Маяковского мир дан в его волевом сотворении поэтом.
Мир и поэт — это искра, получающаяся в результате контакта.
У Сергея Есенина была большая корзина — кошница. В таких корзинах держат семена для посева. Из кошниц, перекинув перевязь через плечо, сеятель брал горстью зерно и рассыпал его по пашне.
Есенин держал в корзине карточки; на них были написаны слова. Иногда поэт раскладывал карточки по столу.
Поэт ищет себя на путях слова, закрепившего в себе мышление человечества.
Человек живет для того, чтобы добраться до истинного видения вещи, но ему нельзя потерять выхода к людям, чтобы не заблудиться в пыльном лабиринте самоощущения.
Человек познает самого себя не для того, чтобы говорить с собой, и не для того только, чтобы говорить о себе, а для того, чтобы разговаривать с другими. Это единственный способ самопознания.
Смена литературных школ связана с изменением задач, которые ставит перед собою искусство. В то же время каждая литературная форма, пользуясь общим языковым мышлением, задает себе программу использования общечеловеческого мышления, по-новому определяет значение красивого, трогательного, нужного, страшного и переосмысливает взаимоотношение смыслов, то есть форму произведения.
Существовал старый академический художник, учитель великих — П. Чистяков. Он говорил, что, рисуя форму тела, хорошо осмысливать ее через приближение к геометрическим формам — шара, конуса, цилиндра, строить форму в пространстве, нащупывать ее через геометрию.
Не Чистяков «придумал» кубизм, но разные художники в разных странах закрепили переходный момент познания формы, момент овладения законами ее построения, строением формы, разглядыванием ее с разных сторон.
Рисунок Пикассо закреплял путь ощущений скульптора, который обходит натуру, разлагая ее, чтобы потом собрать.
Кубисты пытались закрепить путь построения произведения.
Художник может в момент построения произведения увидать картину как взаимоотношение цветных величин.
Если отказаться от жизненного материала, то получим абстрактную живопись. Она появилась в России в 1912–1913 годах у художников голодных, самоотверженных, никому не продающих своих картин. Здесь не было никакого элемента спекуляции — было пробивание дороги напрямик. За пятьдесят лет многое изменилось, дорога не привела к победе и избита ухабами от колес эпигонов.
Мне здесь надо договорить или, вернее, выяснить свои сомнения: почему то, что придумали русские левые художники пятьдесят лет тому назад, стало в Америке сейчас почти официальным искусством.
Прежде всего канонизировано в Америке не то, что утверждали пятьдесят лет тому назад. Абстрактное искусство начала этого века существовало на фоне буржуазного искусства сладкой изобразительности и — ее отрицало. Оно было понято как протест против этой изобразительности. Ошибочно отождествлять раннее левое искусство с реалистическим искусством, но не надо путать его теоретиков с теперешними абстракционистами.
Иное время — иной смысл.
В России многие теоретики первой четверти этого столетия пытались идти от абстрактного к реальному, от заумного языка к теории сюжета, к истории, к пониманию смысла, к подчинению смыслу всех элементов конструкции.
Сейчас пытаются уйти от наиболее важного, от того, для чего существует искусство, — от познания мира. А все знаки бессмысленны, если они не семафорят о жизни человека во вселенной.
Абстрактное искусство через пятьдесят лет и после Октябрьской революции, и после крушения колониализма, и после космических рейсов, и во время разговоров о разоружении означает уход вообще от изображения, от работы со смысловыми величинами.
Интересно отметить, что массовые иллюстрированные американские журналы в цвете просто пестры. Издатели, передавая картины, — это очень видно на изображении старых мастеров, — не корректируют цвета, они передают цвет в бездумной пестроте рекламы.
Это и есть те консервы, которыми кормят всех. Это пестро, блестит и пахнет лаком, а то, что должно было быть искусством, отшелушилось в воспоминания об абстракции. То, что было путем, исканием, то, из-за чего голодали, превратилось в моду и в пестроту галстука.


Издаем книги

Учился я в университете плохо, потому что был занят другими делами. Было у нас Общество изучения теории поэтического языка, которое мы назвали «Опоязом», по типу сокращений военного времени.
Как участник движения, не знаю размера ошибок, размера удач.
Как живой человек, через сорок лет понял больше, чем понимал тогда. Это был исследовательский институт без средств, без кадров, без вспомогательных работников, без борьбы на тему: «Это ты сказал, это я». Работали вместе, передавая друг другу находки. Мы считали, что поэтический язык отличается от прозаического языка тем, что у него другая функция и что его характеризует установка на способ выражения.
В Опоязе соединились люди, связанные с поэзией Маяковского и Хлебникова, скажем прямо — футуристы, и молодые филологи, хорошо знающие тогдашнюю поэзию.
Что могло привести академически настроенных учеников Бодуэна де Куртенэ к футуристам, к людям, иногда странно одетым и всегда странно говорящим?
Анализ слова и нетрадиционность мышления.
Ученики Бодуэна были люди, так сказать, сверхакадемические: они отплывали из университета в дальнее плавание, считая, что уже запаслись инструментами для определения пути. Гонораров сперва не было; треть экземпляров получали авторы. Книги выходили в шестистах экземплярах. После революции стало легче.
Магнитное поле революции невольно изменяло мысли людей, даже если они не ставили революцию в программу своего действия. Все равно они говорили прошлому: «Нет». Надо было создать возможность издаваться.
Опояз появился еще во время войны, перед революцией. Два его сборника вышли в 1916–1918 годах. Издателя у нас не было. Издавали мы сами себя. У нас были знакомые в маленькой типографии, печатавшей визитные карточки. Находилась она в доме, где жил мой отец. В типографии шрифта было мало, постоянных наборщиков не было совсем. Наборщики были случайные — приходящие. Мастер потеряет место и ходит по маленьким хозяйчикам; приходит во вторник, в среду, четверг, на пятницу работы нет, субботу сам прогуливает.
Книжку набирали, печатали лист, рассыпали набор, набирали второй лист. И так в маленькой типографии, предназначенной для печатания визитных карточек, можно было набрать книгу в восемь — десять–двенадцать листов с разноязычным шрифтом. Набирали превосходно, без опечаток, потому что наборщики были виртуозами своего дела.
Мы противопоставляли свое понимание литературы теориям символистов — Брюсова, Вячеслава Иванова, Андрея Белого. По их теории, литературное произведение было важно тем, что оно превращало строй жизни в рой соответствий. Символист хотел рисовать не натуру, а то, что натура от него заслоняла. Перемещая источник света, символист рой теней и отблесков принимал за открытие тайны. Символист считал «тайну» не только разгадкой мира, но самим миром, входом в него. Рой символов должен был быть раскрытием скрытого, трансцендентного, тайного, мистического смысла жизни.
Обратно к жизни реальной, экзотичной, грубой или интимной, потому что интимное все же менее изношено, звали акмеисты, но не все.
Когда Ахматова говорила: «Я на правую руку надела перчатку с левой руки», — то это было стилистическим открытием, потому что любовь у символистов должна была появиться в пурпурном круге и должна была быть преобразованием мира, раскрытием премудрости или раскрытием его интернациональной пошлости. Символисты утверждали, что существует иной мир не как способ познания этого мира, а как бы противомирие. Это считалось основным догматом. Блок писал в своей книжке «О символизме», раскрывая терминологию Вячеслава Иванова:
«Если „да“, то есть если эти миры существуют, а все описанное могло произойти и произошло (а я не могу этого не знать), то было бы странно видеть нас в ином состоянии, чем мы теперь находимся; нам предлагают: пой, веселись и призывай к жизни, — а у нас лица обожжены и обезображены лиловым сумраком».
Все это было цитатно и догматично. Блок продолжал:
«Предаваться головоломным выдумкам — еще не значит быть художником, но быть художником — значит выдержать ветер из миров искусства, совершенно непохожих на этот мир, только страшно влияющих на него; в тех мирах нет причин и следствий, времени и пространства, плотского и бесплотного, и мирам этим нет числа: Врубель видел сорок разных голов Демона, а в действительности их не счесть».
На самом деле адом была жизнь, на самом деле символизм в лучших своих вещах реален, и образ Блока при всей своей разорванности точен и постоянен. Блок писал в 1910 году:

В легком сердце — страсть и беспечность,
Словно с моря мне подан знак.
Над бездонным провалом в вечность,
Задыхаясь, летит рысак.[23]

Здесь нет иррациональности представления — это стихи о любви и о поездке на острова по взморью. Поэтическая неточность расширяет описание, дает за ним ряд реальных соответствий, реальных значений, которые являются целью описания.
В «Возмездии» поэт писал, развивая ту же картину, метонимически выделяя постоянное и обобщающее:

И те же барыни и франты
Летели здесь на острова,
И так же конь чуть слышно смехом
Коню навстречу отвечал,
И черный ус, мешаясь с мехом,
Глаза и губы щекотал…

Электрические лампочки с батарейками вставлялись в дышла рысаков. На морозном воздухе была видна голова коня, его дыхание, сани были во тьме, и казалось, что рысак смеется.
Этот сдвиг обостряется тем, что смех сопровождается точным описанием поцелуя. Пойду вперед в описании. Эта тема была закончена Блоком в поэме «Двенадцать».

Снег крутит, лихач кричит,
Ванька с Катькою летит —
Елекстрический фонарик
На оглобельках…
Ах, ах, пади!..

И дальше:

Запрокинулась лицом,
Зубки блещут жемчугом…
Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…

Тут дана реально существующая картина в ее последовательном развитии. А. Блок не был последовательным символистом, он шире этой школы.
Символист сознательно шел к тому, что сам Андрей Белый не без злобы называл «невнятицей».
Опоязовцы пытались в различных явлениях развивающегося искусства выяснять общие законы. Сами себя «формалистами» они не называли… Но они не видели существующее за образом. Они не утверждали, что существуют лиловые миры, но как бы утверждали, что существует только само стихотворение.
Футуристы шли пестрым строем и хотели разного. Хлебников предчувствовал великие потрясения и все время пытался обосновать предчувствия цифрами. Хотел найти ритм истории. В то же время он боролся с Федором Сологубом во имя жизни.
Алексей Крученых искал не слова, которые были бы «просты, как мычание», а «просто мычание», которое бы заменило слово звуковым жестом.
Маяковский шел среди нас, смотря в будущее через наши головы и для будущего перепонимая наши слова.
Поэтика символистов дала ряд наблюдений очень технологичных, но все время старалась обратиться из поэтики в введение в курс тайноведения.
Акмеисты своей поэтики не создали.
Опояз связан ближе всего с футуристами, вернее, был связан с ними вначале, но скоро начал заниматься общими вопросами стиля, пытаясь установить попутно законы смены стиля из потребностей самой формы.
Не думайте, что мы, тогдашние опоязовцы времени, полного ожидания революции и веры в нее, были консерваторами — сознательными консерваторами, что мы хотели отгородиться от жизни. Мы прежде всего хотели увидеть новую сущность жизни. Увидеть необычное в обычном, а не заменять обычное надуманным.
По политическим убеждениям, как выяснилось в первые годы революции, опоязовцы в общем и целом были за Октябрь. Борис Кушнер был коммунистом, Евгений Поливанов, Лев Якубинский, Осип Брик стали коммунистами, Юрий Тынянов работал в Коминтерне переводчиком в те дни, когда большая часть интеллигенции бастовала, Борис Эйхенбаум работал в Гослите и создавал новую текстологию, новое отношение к воле автора, доносящее намерение творца до читателя.
Все эти люди жили новой жизнью, не вспоминая о старой.
Что сказать о себе?
Маркса и Ленина я прочел потом.
Такова была судьба многих людей моего поколения.
Не был я и лингвистом и не прошел строго научной школы.
Был молодым человеком тех десятилетий, человеком немедленных решений и неутомимой жажды действия.
Пришла революция. О ней пишу дальше.


Война

Ее все ждали, и все в нее не верили.
Иногда допускали, что она произойдет, но были уверены, что продолжится она три месяца.
Началась она летом 1914 года.
Первые буквы слова «конец», написанные в итоге Российской империи, обозначены жарой и сухостью того лета, когда загорелось то, что тлело.
Прошло сорок семь лет, и мне трудно отчетливо вспомнить, как я попал или пошел на военную службу. Как студент, имел отсрочку, но мне было уже двадцать три года, экзаменов мною сдано мало.
Я был сыном крещеного еврея, не имел права на производство в офицеры и пошел в автомобильную роту.
В автомобильной роте служил Маяковский: он не имел права на производство, как человек политически неблагонадежный.
Попал я сперва в мастерские на Петроградской стороне. Работал в боксах — тесных бетонных кабинах, где стояли машины, что-то налаживал, отбивал руки молотком и вообще что-то делал, сперва ничего не умея.
Кончил курсы автомобилистов; работал в лаборатории Политехнического института как рядовой у инженера Лебедева.
Я был ненужным человеком, потому что как солдата меня использовать было трудно. Съездив два раза на фронт как шофер, сдающий машины, сорвался с дороги, когда ночью гнал машину.
Падает снег и крутится в неярком свете ацетиленовых фар. Засыпаешь… У меня долго потом по ночам были кошмары, что я засыпаю за рулем.
Война шла медленно. Помню, как гнали пленных австрийцев по Львову. Прохожие кричали: «Сконт? Сконт?» («Откуда?») Они отвечали, что из Перемышля. Перемышль был только что взят, но фронт скоро откатился.
Помню гору Космачку, окопы у ее подножия, недовольных, молчаливых, плохо вооруженных солдат, молчаливые наши пушки.
Фронт одевали серо. Не хватало сукна, и шинели делались из бумажной материи, подбитой ватой, штаны были ватные, стеганые — все второго и третьего сорта.
И главное, не было никакой веры, что те люди, которые руководят этой войной, что-нибудь умеют делать. Правительству никто не верил. Не разговаривали про Распутина и про измену, а просто упоминали об этом в беседах как о всем известном.
Вернулся в Петроград и оказался в школе броневых шоферов инструктором, в чине старшего унтер-офицера.
Школа броневых шоферов находилась на Владимирской улице. Школу сделали хорошей и приготовляли шоферов с разумом. Придумывали, как рассказать почти безграмотному человеку систему подвески, систему зажигания. Сейчас я хоть и редко, но встречаю своих учеников.
Долго еще считал себя шофером-инструктором. Но это дело давнее, и об этом не буду говорить.
Жил больше дома.
Солдат имел право ехать в трамвае, но не внутри вагона, а на площадке. Сделать это трудно, так как большинство мужчин мобилизовано. Мы забивали площадки, и город нас по-своему ненавидел, считая нас тыловиками, хотя тыловиком солдат был очень недолго: все время формировались маршевые роты.
Ходить по городу можно было только до восьми часов. Хорошо, покамест работаешь, покамест преподаешь, а потом начинается сознание твоей военной ненужности и сознание того, что война идет совсем не так, как надо.
Агитации в частях было мало, так я, по крайней мере, могу сказать про свою часть, где я проводил с солдатами все время — с пяти часов утра до вечера.
Но революция была решена. Знали, что она будет, полагали, что она произойдет после войны, которая кончится поражением. Агитировать в тыловых частях было почти что некому, партийных людей в наших частях очень мало: очевидно, все большевики были на фронте, на заводах; большевистская агитация шла осторожно, скрытно. Видал группы большевиков в гаражах.
Интеллигенция в самом примитивном смысле этого слова, то есть все люди, имеющие образование, хотя бы четыре класса гимназии, была произведена в офицеры и вела себя (я говорю про петроградский гарнизон) не лучше, а может быть, даже хуже кадрового офицерского состава.
Был инструктором, нужным для службы, хорошим знатоком автомобильного дела, но мне приходилось сидеть, и даже не просто в карцере, а в темном карцере. Темный карцер, который я тогда изучал, — помещение из неструганых досок; лежанка тоже из неструганых досок и без матраца. Дверь запиралась, в ней форточка, в которую подавали еду. Предполагалось, что горячее дается через день. Конечно, это не соблюдалось, потому что караульная команда — мои ученики. Этот «сболтанный», как тогда говорили, арест (его официальное название было «смешанный») было нечто такое, что могло раздавить человека. Мы были сжаты начальственной рукой, но у этой руки немели пальцы.
Петроград же веселился и богател на войне.
Казарма нашей части была расположена на Невском, и ночью мимо нас шли толпы проституток. Странно: в городе, из которого так сильно вывозили мужчин, так много было продажных женщин. Дело, вероятно, в том, что от воинской повинности уклонялись все, кто хотел. Приобретали «броню» или уходили в военные чиновники, в разного рода земгусары, работали на так называемую «оборону», так что тыловой город был кутящим городом и мужчин в нем хватало.
Казармы шли по Саперной, по Кирочной, по Таврической, по Захарьевской и Шпалерной.
Я говорю об этой топографии потому, что хочу показать, как Таврический дворец, здание Государственной думы, оказался в расположении целого ряда казарм и стал центром восстания.
Ночью в конце февраля не выдержали волынцы. Они сговорились и по команде на молитву бросились к винтовкам, выбежали на улицу, поставив патрули в районе своей казармы в Литейной части, заставу на Литейном мосту.
Государственная дума оказалась в кольце восстания. Кто-то поджег Окружной суд.
Броневые автомобили были разоружены, и с них начальство велело снять карбюраторы: техническим войскам царское правительство не доверяло. Но в броневой школе на Владимирском проспекте были учебные карбюраторы и другие разобранные детали машин и вооружение. Я со своими учениками-шоферами принес части в гараж на Ковенском переулке. Мы собрали и выпустили несколько машин, заняв помещение и порезав провода телефонов. Дело задержалось тем, что кто-то налил в бензиновый бак воду. Послали легковую машину прибуксировать еще броневик.
Со времени выступления волынцев прошло два часа. К утру машины были готовы и пошли на Невский. По улицам летали бумажки.
Горели полицейские участки.
Февральская революция произошла, а не была организована. Люди пошли из своих казарм, расположенных между Бассейной улицей, Литейной, Невой и Суворовским проспектом, к Таврическому дворцу.
Широкий двор между низкими флигелями могучего дворца был переполнен быстро перемещающимися группами, толпами и отрядами людей в серых шинелях. Среди них возвышается на тесно поставленных колесах большой броневой ящик пушечного «гарфорда» (машина с двойным управлением — передним и задним — и двумя пушками). На «гарфорде» мой старый товарищ, прапорщик Долгополов. Он был женат на дочери М. Ф. Андреевой, я его хорошо знал.
Узнал, что ночью погиб один из наших бронешоферов, Федор Богданов. Он ехал в машине. На Морской улице в нее ударили из пулемета, стоявшего в подвале. Прострелили радиатор, убили водителя: он ехал с поднятым передним щитом.
По городу метались музы и эринии Февральской революции — грузовые автомобили, обсаженные и облепленные солдатами, едущими неизвестно куда, получающими бензин неизвестно откуда, что-то делающими неизвестно для чего. Буржуазная революция — вещь легкая, ослепительная, ненадежная, веселая. Попытки сопротивления были кратки.
Не помню, почему пришлось ночевать в Технологическом институте. Рано утром прибежала женщина, в тот момент, когда я еще спал на шубе. Она сказала, разбудив меня:
– Разведите меня с мужем.
– Я унтер-офицер, начальник броневого автомобиля, у меня машина и пять человек команды. Как я могу разводить?
– Но ведь революция, — ответила женщина. — Я давно хлопочу.
Мы подумали всей командой и решили развести женщину; выдали удостоверение в том, что она разведена именем революции. Печать поставили химической лаборатории (другой у нас не было), просительница же настаивала, чтобы печать была непременно.
Хряск шел по городу: машины сталкивались, переворачивались, наезжали.
Какой это был день! Какие ухабы под автомобилями! Какая была вера! Какая радость!
Какая у меня была слепота! Я ничего не понимал в политической стратегии. Я не понимал не только того, что будет завтра, но не знал даже, чего хотеть на завтрашний день, когда уже нет царя.
Революция была почти безоружна. Пулеметы привезли в Питер с ненабитыми сальниками. Это было оружие склада, а не оружие боя. Пулеметы привозили наваленными, как дрова, на грузовике. Станки шли отдельно. Когда Временное правительство хотело выслать царя Николая в Англию, то наш гарнизон обставил питерские вокзалы пулеметами. Пулеметы стояли через каждый шаг, но они и тогда еще не были приведены в боевую готовность.
В Павлоградских казармах и на Марсовом поле появились рабочие-агитаторы, которые даже ночевали в казармах. Это были первые большевики, о которых я узнал и которых увидел.
Вскоре праздновали Первое Мая — первое после Февральской революции.
Март, апрель были теплы. Так как никто не убирал улиц, то всюду сугробы и лужи, и в лужах синее небо; бежали в отражениях, перебивая синеву, веселые белые облака.
Вышли все со знаменами. Знамена густо накрашены малярными красками, рисунки мелки, очень пестры и веселы. Десятки партий, все с красными знаменами. Только одно знамя черное — это шел небольшой мрачный отряд анархистов. На них косились.
Толпы шли, огибая лужи.
Манифестировали все. Помню, шел небольшой отряд женщин; впереди ехал украшенный красным бантом человек на коне; конь шел под неумелым всадником боком. Сзади несли знамя: «Женская пересыльная тюрьма приветствует революцию!»
Все гналось еще единым ветром. Улицы были залиты народом от края до края, как будто в каменных берегах текла медленная черная людская река с красной пеной знамен.
Ночью все предметы имеют черную и серую окраску. В последние годы царской власти все были согласны, что эта власть должна быть уничтожена. Когда наступает утро, то выплывают краски. Листья становятся зелеными, небо синим, солнце красным. После свержения самодержавия мир стал пестрым, и оказалось, что люди хотят разного и к разному идут. Очень скоро кончилось время Временного правительства: оно продолжало войну, но не могло сказать, за что воюет, оно не могло отдать крестьянам землю. Оно не собиралось национализировать заводы и шахты. Оно ничего не хотело и не могло решить. Керенский был криклив и невнятен. Вырастали Советы. Нужно было новое осознание времени. Это сделал Ленин.


Ленин

Броневой дивизион в своем составе имел много рабочих — слесарей, токарей. Они образовали большевистские ячейки. Большевики были и на Петроградской стороне в мастерских. Оттуда пришел броневик, который встретил Ленина около Финляндского вокзала.
Наша команда, команда школы шоферов, благодаря влиянию вольноопределяющихся, была оборонческая, команда гаража в Михайловском манеже колебалась.
Ленин приехал в Михайловский манеж (теперь тут Зимний стадион). Это огромное помещение, слабо освещенное дневным светом с двух сторон, через окна, доходящие до пола; окна были сильно запылены. В помещении стояли броневики — двухбашенные «остины», однобашенные «ланчестеры», тяжелые пушечные «гарфорды» и другие машины. Мы все машины получали из-за границы, и единства вооружения у нас не было.
Сюда приехал Ленин. Это было 15 апреля 1917 года.
Спустили борта на одном из грузовиков. Грузовик был окружен людьми, которые положили локти на платформу. Люди смотрели на Ленина снизу вверх.
Я увидел невысокого, очень широкогрудого человека. Ленин снял шапку. Оказалось, он рыж и высоколоб.
Ленину помогли снять пальто и вместе с пальто сняли пиджак. Я увидел богатырскую грудь Ленина, крепкие руки физически очень сильного человека.
Ленин надел пиджак и начал говорить о задачах революции. Говорил спокойно, воодушевляясь. Казалось, большая птица летит по ветру, как будто управляя этим ветром. У нас обыкновенно изображают великих людей несчастливыми, страдающими, переживающими трагические противоречия, как будто величие — тяжелая болезнь.
Ленина я видел два раза в больших выступлениях. Я видел: этот человек счастлив. Он знал, чего хотел, знал, что будет. День революции, который так долго ожидался, пришел. Люди, которые делают революцию, находятся перед Лениным. Люди охвачены революцией. Это их дело. Она делается для них. Им надо объяснить их собственные интересы. Им надо рассказать о них самих, об их завтрашнем дне: это для Ленина было наслаждением. Он говорил связно, просто: одна и та же мысль кругами возвращалась, все более и более спокойная и очевидная. Это было выступление против мирового капитализма, разъяснение того, что рабочие должны организоваться. Здесь не было никаких тайн между человеком, который говорил, и людьми, которые слушают. Человек добивался одного: чтобы его поняли.
Он двигался по платформе, обращаясь в разные стороны. Голос у него был высокий, слегка картавый, дикция ясна до предела. Я не знаю, уместно ли это говорить, но, пожалуй, скажу: для меня, для студента, в Ленине был виден еще другой человек — профессор. Закончив выступление, он слез с грузовика и сел на скамейку, с ним заговорила женщина, он встал и начал разговаривать с женщиной стоя, этого не заметив. Потом он что-то писал в маленькой записной книжке, поворачиваясь спиной к аудитории, и не стеснялся этого. Он был человеком на работе, я повторяю — птицей в воздухе. Это был очень счастливый и далеко видящий человек. Он был счастлив не сегодняшним днем, а завтрашним тысячелетием.


Юность кончается

О времени — не о себе

Сорок пять лет тому назад издал книгу «Революция и фронт».[24] В ней я ничего не написал об университете. В жизни Опояз и выезды на фронт шли параллельно. Мне казалось, что фронт вот сейчас кончится. Теперь я не буду повторять книгу, но надо все же представить обстановку.
Вернулся в Петроград. Выступал в Петроградском Совете. Говорил о том, что армия тяжело ранена, ранена еще до революции.
Посмотрел на Петроград. Посмотрел, как правая часть Временного правительства запугивает левую часть и как они все вместе боятся большевиков. В этом я участия не принимал и уехал обратно в армию помощником комиссара.
Говорю очень кратко. Меня перевели в Персию. Там у нас была небольшая армия, которая должна была соединиться с английскими отрядами, двигавшимися с Мосула.
Встречи казачьих отрядов с английскими отрядами в Курдистане происходили; у англичан здесь были немногочисленные разведочные части, правда, хорошо экипированные.
Между нами и турками лежали горы. У турок было мало войска, а у аскеров было мало желания воевать с нами.
Однажды в русский окоп пришел турок, который сказал: «Мы стоим перед вашими частями уже полгода, сегодня ночью нас сменяют, придут арабы, которые с вами незнакомы; товарищи просят передать, чтобы ваши не высовывались и не ходили за водой открыто, потому что их могут убить; арабы потом к вам тоже привыкнут, но они люди неопытные, их прислали из глухих мест».
Для того чтобы ночью, уходя в тыл, подумать о противнике, надо хорошо относиться к русской революции.
Но надо сперва рассказать, как приехал на фронт.
Поезд от русской границы с трудом поднимался по крутым рельсам. Клочьями лисьего меха желтели дубы на обрывах гор.
Поезд привез меня к Урмийскому озеру. Урмийское озеро широко, вернее, длинно, в нем километров сто тридцать пять в длину, поперек — так километров пятьдесят. Очень засолено: двадцать процентов соли — так что рыбы нет. Километров на пять вокруг озера лежат солончаки.
Над озером взлетают фламинго. Они кажутся белыми. Подкрылья у них розовые, и они как будто веселеют, взлетая.
Катерок тащил баржи по озеру, которое было солонее слез.
На том берегу встретил меня какой-то вольноопределяющийся, который начал жаловаться, что вот его сюда заслали на этап телеграфистом — он пропадает с тоски.
– Почему вас послали? — спросил я.
Он ответил:
– Я убил. Меня некогда было судить.
Он считал, что должность телеграфиста и временно исполняющего должность коменданта на Урмийском озере — слишком серьезное наказание за убийство. Убил он не в бою.
За Урмийским озером лежат истертые персидские дороги. Речки на камнях шипят, как примус. Ночью светит сумасшедшая луна.
Тени крутых арок тысячу лет тому назад разрушенных мостов кажутся кавычками, которые окружают слово «Персия».
На персидский фронт я попал поздней осенью. Пришло пополнение из каторжных тюрем большими отрядами, со своими традициями. Стало очень трудно.
Трудно было защищать курдские села, курдов. Я увидел колониальную войну, о которой сейчас писать не буду. Она мне снится.
Стоит одноэтажный город Урмия. Сытые кубанцы в черных шубах, верхом на истощенных лошадях проезжают, спокойно смотря по сторонам. Шумят базары, перепуганные, но деловые. Ходят местные национальные войска ассирийцев.
Была в V веке ересь константинопольского патриарха Нестория, который не признавал божественности Христа. Ересь была разгромлена. Несторианцы убежали в Персию, нашли прозелитов. Несторианцами стали народы семитического племени, арамейцы, родственники евреев. Были они тогда сравнительно культурны, у монголов служили чиновниками. Тамерлан их разбил и загнал в курдские горы, где я видел остатки племени, пережившего уже второе тысячелетие изгнания.
Племя это враждебно курдам. Вооружены были айсоры французскими устарелыми винтовками без дульных накладок. Поддерживали их старое русское правительство, американцы, французы. Здесь все было переплетено, как в земле переплетаются грибницы разных грибов.
В Персии армия не воевала. Она здесь пребывала с оружием. Были насыпи дорог, которым не суждено было быть насыпанными до конца. Следы каких-то планов русского империализма, которые потом были брошены. Богатая земля, старая культура, бедность. Иногда приглашал к себе комиссара испуганный губернатор, и бедно одетые слуги бросали нам под ноги цветы.
В России была Октябрьская революция. Перед нами стояла одна задача — как-нибудь вывезти армию из Персии, то есть, по возможности, вывезти людей; об оружии, запасах продовольствия трудно было говорить.
Надо было стараться, чтобы не ушли или не убежали тыловые части, которые должны были держать запасы сена: ведь сюда были завезены лошади, быки, верблюды с Кавказа и Закавказья. Здесь вьючная линия до фронта была километров четыреста. Караваны почти съедали самих себя по дороге, то есть съедали как фураж продовольственные грузы, которые везли.
Я под Урмией мало что сделал. Может быть, не сделал вредного. Сердце мое в этой стране было истерто так, как истирают жесткую дорогу мохнатые лапы верблюдов. Верблюды, как мне казалось тогда, идут неохотно, шаркая тяжелыми ногами. Звенят колокольчики. Идут верблюды, связанные шерстяными веревками, и несут свои грузы. Я себя чувствовал и верблюдом и дорогой.
Поехал домой. Армия уже отступала. Скатывалась с крутого склона Персии туда, к Кавказу. Поезда бежали так быстро, что скалы казались штрихованными.
Мы ехали мимо Баку. Нам выставляли заслоны из провизии, чтобы мы не входили в город. Мы ехали мимо Дагестана. Казаки из станицы выходили к поезду, прося помощи в междоусобной войне с горцами или продажи оружия.
У каждого человека есть мера горя, мера усталости, и если он наполнен горем, то его можно облить еще ведром горя — он большего не примет. Я потерял все свои мандаты и всех товарищей. Ехал на крыше поезда, завернувшись в газету. Так я приехал в Россию. Уже полегче. Можно говорить.
В Питере я встретился с Горьким и с друзьями по Опоязу.


Опояз после Октябрьской революции

Я вернулся с персидского фронта в начале декабря.
Опояз после Октябрьской революции получил штамп, печать и был зарегистрирован как научное общество.
Изданием занимались Осип Брик и я.
В институте истории искусств на Исаакиевской площади, в Институте живого слова рядом с Публичной библиотекой и частично в университете у нас было много учеников. Мы теперь работали более академично, не встречая никаких административных препятствий и все время споря об основах литературного творчества. Спор обострял все время я, пытаясь решать общие вопросы, перекидывая мосты от одного факта к другому, пропуская главное, утверждая неверное. Этот период закончился через два-три года переходом руководства к группе Леф, то есть главным образом к Маяковскому.
У Лефа была горячая страсть — желание принять участие в создании новой жизни.
Странным было то, что журнал, во главе которого стоял Маяковский, пытался отрицать значение искусства и, в частности, поэзии.
В журнале печатались Маяковский, Асеев, Пастернак, Третьяков, Кирсанов и другие известные поэты, но журнал отрицал поэзию, живопись, а выдвигал значение газеты и текстильного рисунка.
Журнал, отрицающий искусство, печатал не только стихи, но и статьи о поэзии, был связан с Мейерхольдом, Эйзенштейном и новой архитектурой.
Связан был Леф и с Опоязом, вся работа которого посвящалась искусству.
Одним из старых опоязовцев был Лев Якубинский. Я не лингвист и не берусь проследить научную работу Якубинского, и я сам был связан с ним только несколько лет, которые прошли в высоком вдохновении.
Лев Петрович был не только любимым учеником Бодуэна, но и человеком, который хотел преодолеть эмпиризм старого ученого. Якубинский стремился понять речь как части жизни, он шел к обобщениям и пришел нелегким трудом к марксизму.
Лев Петрович в Опоязе пытался разграничить язык в его разных функциях, доказывая, что звуковая сторона «языка поэзии» организована иначе, чем у языка в его поэтической функции.
В «Поэтике», изданной Опоязом в 1919 году, Якубинский формулировал свои мысли так: «…в стихотворном языковом мышлении звуки вплывают в светлое поле сознания; в связи с этим возникает эмоциональное к ним отношение, которое, в свою очередь, влечет установление известной зависимости между „содержанием“ стихотворения и его звуками; последнему способствуют также выразительные движения органов речи».
Это заключение пересматривало и отношение к артикуляции поэтического слова. Лев Петрович приводил здесь целый ряд примеров из разных языков и разных поэтик. Одной из самых интересных работ его был анализ высказываний Гоголя о малорусских песнях.
Лев Петрович рано отошел от Опояза, он долго работал с академиком Марром, читал основные курсы по языкознанию в Ленинграде, потом разочаровался в марризме, решив строить марксистское языкознание, и провел тяжелую борьбу: его долго не печатали.
Он пережил блокаду Ленинграда, заболел боязнью пространства и умер в депрессии. Работы его не издавались пятнадцать лет. Изданы они недавно и снабжены комментариями, в которых многое объявлено устаревшим.
С Борисом Михайловичем Эйхенбаумом встретился я более пятидесяти лет тому назад в Саперном переулке.
Этот красивый и элегантный приват-доцент не знал тогда, какая трудная жизнь у него будет.
Много мы пережили вместе. Многое он додумал ясно. Многое я для него спутал. Он написал работу о «Шинели» Гоголя и показал в ней смысловую нагрузку сказа.
Борис Михайлович говорил, что «…основа гоголевского текста — сказ, что текст его слагается из живых речевых представлений и речевых эмоций. Более того: сказ этот имеет тенденцию не просто повествовать, не просто говорить, но мимически и артикуляционно воспроизводить — слова и предложения выбираются и сцепляются не по принципу только логической речи, а больше по принципу речи выразительной, в которой особенная роль принадлежит артикуляции, мимике, звуковым жестам и т. д. Отсюда — явление звуковой семантики в его языке: звуковая оболочка слова, его акустическая характеристика становится в речи Гоголя значимой независимо от логического или вещественного значения».
Не надо забывать, что я цитирую, так сказать, выводы, а у Эйхенбаума самое важное — систематизация материала, который не только подводит к выводам, но и позволяет исправить вывод. Значимость языковой формы сказа чрезвычайно велика, интерес к ней у Эйхенбаума, может быть, поддерживался тем, что советские прозаики первых лет создания советской прозы увлекались сказом; повествование велось в тогдашних повестях от характерного рассказчика, и способ выражений во многом определял сюжет: писатель высказывал себя, передавая способ мышления героя, который выступал как бы свидетелем на собственном процессе.
Работа Эйхенбаума «Как сделана „Шинель“ была напечатана в 1919 году и выяснила по-своему многое в стилистике Гоголя и, вероятно, в построении многих произведений литературы гоголевского периода. Эту работу нельзя вынуть из советского литературоведения, и если перейти к необыкновенно значительным работам академика В. Виноградова, то необходимо, с моей точки зрения, указать, что они не только хронологически появились позднее работы Эйхенбаума, но и связаны с нею способом анализа. Но в работе Эйхенбаума за сказом нечеток герой, звуковые сигналы и все звуковое построение в целом перестает выражать сущность человека и его отношение к окружающему. Между тем способ выражения Акакия Акакиевича — ото не самоцель и не замена сюжета, это языковое средство сюжета.
Человек раздавлен до бормотания, он перестает мыслить, причем этот сказ обновлен периодическим появлением высокой авторской речи, автор все время присутствует в произведении, сохраняя для читателя, так сказать, сюжетное отношение к сказу, сохраняя способ анализа сказа.
У Эйхенбаума титулярный советник Акакий Акакиевич заключен в сказе, как в Петропавловской крепости.
Между тем титулярный советник Акакий Акакиевич перед смертью изменяет манеру выражений, он «выражается» — бранится. Правда, Гоголь только упоминает об этом, но процитировать Акакия Акакиевича не позволила бы николаевская цензура. Молодая и запальчивая работа Эйхенбаума шире своего задания и научила нас всех анализу, потому что в ней выводы не приносились извне, а рождались в анализе; если выводы часто оказывались ошибочными, то анализ помогает читателю проверить и отделить правильное от неправильного.
Разбив путь стрелы на бесконечно малые отрезки, мы можем иллюзорно доказывать, что в каждом таком моменте стрела может находиться только в одном месте, и тем пытаться доказывать, что стрела вообще не движется, так как движение — это переход с одного места на другое. Разбив произведение на стилистические замкнутости, можно доказывать, что произведение никуда не идет, но это неверно.
Сюжет «Шинели» с самого начала состоит не только в показе раздавленного человека путем имитации его сказа, но в восстании раздавленного человека.
Самый ранний из рукописных набросков «Шинели» называется: «Повесть о чиновнике, крадущем шинели». Это запись 1839 года. С этого вещь начинается, для этого она и написана.
Переход от забитости к агрессии, направленной на богатых, на чиновно-знатных, — это и есть сюжетное противоречие.
Точно так же в «Бедных людях» Достоевского изменяется Макар Девушкин и изменяется его стиль. Он сам пишет в письме: «А то у меня и слог теперь формируется».
Борис Михайлович начал чрезвычайно интересную работу, увидал то, чего раньше не видели, но благодаря ошибкам Опояза неверно положил свое наблюдение на карту.
Дело не было доведено до своего отрицания, то есть до нового утверждения единства формы и содержания.
Из анализов ошибок человека самое горькое, когда видишь не только то, что неверно шел, но и то, как не дошел.
Я не дошел потому, что неверно определял отношение к миру, и то, что было нам дано временем, молодостью и талантом прямо в руки, недовершено в силу философских ошибок.
Мы хоронили Бориса Михайловича Эйхенбаума на дальнем кладбище Выборгской стороны среди голых берез, на которых сидели озабоченные наступлением зимы вороны.
Я вспомнил, глядя на них, место из «Слова о полку Игореве»: «Ту рать птицы покрыли крыльями, а звери подлизали кровь».
Так сказано о поражении.
Мы виноваты в том, что на пути своем заблудились.
Будут новые сражения, и советское литературоведение овладеет сущностью искусства не до круга горизонта, а до завершения познания.
Пишу не о смертных, не о поражениях, не о боли, а о завтрашних победах молодых.
Борис Михайлович пошел дальше своей молодой работы, переступил через нее и научился ее отрицать. Он был человеком поиска и великого, не затемненного пристрастиями внимания.
Он научил нас новому восприятию творчества молодого Толстого, показал, что значил для эволюции Толстого Белинский и как Лермонтов связал время декабристов с мыслями первых социалистов-утопистов о переустройстве общества.
Он умел читать слова и молчание.
Он как будто снял звук с движущихся, но безмолвных губ героев иного времени. Выдержал работу, споры, голод блокады, смерть близких, работал и тогда, когда губы его шевелились уже беззвучно.
Жизнь Бориса Михайловича Эйхенбаума героична.
Мне рассказывал профессор Г. Макагоненко, как в дни, когда фашисты собирались вторгнуться в Ленинград и назначили место для торжественного заседания и, говорят, печатали билеты, умирающий от голода Эйхенбаум попросил, чтобы его привели в Радиоцентр. Он говорил в эфир о русской культуре и о ничтожестве насилия, о силе и неизбежном торжестве новой русской культуры.
Прощай, друг! Прости меня, друг! О многом мы думали вместе, многим я нагрузил твою жизнь. Говорю с тобой, как с живым. Сорокапятилетняя дружба не умерла.
Ходил я влево и вправо: изрыскал поля. Ходил и вверх и вниз, истоптал косогоры, сбил каблуки.
Походка перестала быть легкой; икры болят; поголубели вены, инеем покрылась аорта, исстучалось, выгорело сердце.
Как деревья, оставшиеся в прорубленном лесу, видели мы друг друга далеко.
Падают деревья, шумят хвоей, прощаются друг с другом поклоном, в последний раз видят недостигнутый горизонт. Жаль друга и себя.
Ты был похож на железного, нержавеющего кузнечика среди побелевшей, поседевшей морозной травы.
Но все проходит, даже железо ломается.
Борис Михайлович Эйхенбаум умер 24 ноября 1959 года — советский профессор, труженик, не веривший в усталость.

По коридору университета ходил худой румяный студент с маленькими бачками. Он писал стихи, в которых подражал Державину, но не решался их читать.
Тынянов любил архаистов — не только загадочного и всеми признанного Грибоедова, но и осмеянного, любимого Пушкиным, забытого революционера Кюхельбекера.
Теоретические работы Юрия Николаевича Тынянова почти тридцать лет не переиздавались и переиздаются только сейчас; до этого не было ни признания, ни спора с ними.
Наш подход к литературе был не целен, был условен; жажда передать в книге свое целостное ощущение о писателе привела Тынянова в литературу. Произошло это так: он долго собирался написать о Кюхельбекере, изучал его, ласково к нему относился, доставал о нем документы. В это время он перешел на работу в Гослитиздат на Невский проспект в бывший дом Зингера.
Хвастливый фабрикант швейных машин поставил на углу Невского и Екатерининского канала большой, облицованный камнем дом, на углу которого стояла фигура, охватившая глобус, что изображало могущество фирмы.
Здесь начал работать Юрий Тынянов после работы переводчиком в Коминтерне. На службе в издательстве ему не везло — его использовали как корректора. Трудно было носить корректуры по лестнице, потому что дом многоэтажный. Однажды Юрий Николаевич взял не корректуру, а свою рукопись, уже перепечатанную, и отнес заведующему издательством — по-моему, его фамилия была Альперс. Заведующий, не раскрывая рукописи, ласково посмотрел на служащего и сказал:
– Юрий Николаевич, мы вас очень любим, но вы себе не можете представить, как трудно написать художественное произведение. Вы не огорчайтесь, корректура — нужное дело, но мы вам найдем другую работу.
Рукопись осталась на столе. Юрий Николаевич ее взял.
В это время существовало общество Кубуч — комиссия по улучшению быта учащихся. У нее был свой магазин, в котором торговали карандашами, бумагой. Кубуч имел право издавать книги, но не издавал.
Корней Иванович Чуковский изредка встречался с Тыняновым. Он посмотрел рукопись и понес в Кубуч, дав деньги Тынянову, что было своевременно.
Вот как появилась на свет книга «Кюхля», которая после этого вышла в бесчисленном количестве изданий.
Юрий Тынянов, сделавшись беллетристом, написал несколько книг — и среди них «Смерть Вазир-Мухтара» и прекрасный рассказ «Подпоручик Киже».
Он умер, не докончив романа о Пушкине, но совершив разгадку его стиля.
Когда-то Гоголь сказал, что Пушкин — это русский человек в его развитии — в каком он, может быть, явится через двести лет.[25]
Люди революции, таким образом, современники Пушкина.
Они хотели понять своего предводителя и собрата.
О веселом имени Пушкина говорил свою последнюю речь Александр Блок.[26]
О Пушкине мы много раз говорили втроем — Юрий Тынянов, Борис Эйхенбаум и я.
Любимый женщинами, любимый друзьями, ненавидимый царем, умеющий работать, смелый, ироничный, умеющий отказываться от сегодняшнего дня для завтрашнего, умеющий любить не только себя и то, что он сам сделал, Пушкин был нашим идеалом.
Юрий Тынянов романа не дописал: помешала болезнь. Я приходил к Тынянову, когда он умирал. Он не сразу узнавал меня, потом изменялись глаза, на лице появлялась улыбка. Он не мог сразу разговаривать. Он перечел мне поэмы Пушкина, а потом мы говорили о теории. Вернемся же к теории. Юрий Тынянов был рыцарем советского литературоведения.
Как историк литературы Юрий Николаевич сделал много; что он по своей специальности не дописал, без него не дописано.
В книге «Архаисты и новаторы» он поставил вопрос об изменении значения литературной формы, о разном использовании ее для разных идеологий. Тем самым он как бы опровергал формализм, который шел по следам «литературного приема».
Нельзя, исследуя значение литературных направлений, идти за сходством литературной формы. Диалектика истории переключает эти формы.
Жалко книг не написанных, а только законспектированных. Но жизнь была с пропусками, которые приходится нагонять. Мы многого не дописали, многое написали неверно, от многого неверно отказались. Сейчас я думаю, прочитав мнение Шоу о Толстом[27] и статьи Брехта о драматургии, что мысли мои об остранении, в частности, в приложении к Толстому, были правильны, но неправильно обобщены.
Остранение — это показ предмета вне ряда привычного, рассказ о явлении новыми словами, привлеченными из другого круга к нему отношений.
Толстой описывал жизнь своего круга — дворянского, помещичьего, вводя отношения патриархального крестьянина, который не знает значений слов и явлений и спорит с законностью того, что в старой литературе привычно.
Толстой не разгадывается как святой человек, который ушел из своей среды, не разгадывается как помещик, он разгадан Лениным как человек, который выразил революцию — слом отношений. Поэтому Толстому понадобилось оглянуться в мире, как оглядывается человек пробудившийся.
Старая жизнь показалась ему сном.
Мои современники на Западе хотят уйти от пробуждения в сон, в его нелогичность, а я виновен в том, что не поместил чертежи искусства на карту мировой истории. Шоу превосходно анализирует обновление сцены у гроба Ивана Ильича, и гроб, приставленный к стенке, и пуф, на котором сидит гость. В этой статье — «Толстой — трагик или комедиограф?» — Шоу, анализируя приемы романиста, говорит: «Толстой может открыть душу штопором». «Он касается своим пером прихожей, кухни, коврика у входа и туалетных столиков наверху, и они теряют свой блеск…»
Шоу видит Толстого в истории. Он говорил не только о ломке мировоззрения Толстого, о толстовских проектах переустройства мира, но и договаривал, что это проблема, «разрешение которой, как обнаружил Ленин, наталкивается на злобное сопротивление».
Признаю себя целиком виновным в том, что не понял, живя в СССР, того, что понял в 1921 году Б. Шоу в Англии, не понял «проблему социального переустройства». За деревьями я не увидел леса. Увидать было можно, мне приходилось видать людей, умевших отрываться от прошлого. Таким был Евгений Дмитриевич Поливанов. Родственник Лобачевского, человек до революции консервативных взглядов, он изменился в революции.
В молодости своей он считал для себя все возможным. Однажды он положил руку на рельсы под идущий поезд: целью было — превзойти Колю Красоткина из «Братьев Карамазовых» — тот мальчик только лег между рельсами.
Евгений Дмитриевич не отдернул руку, колесо ее отрезало, мальчики разбежались. Поливанов встал, взял отрезанную руку за пальцы и пошел с ней. Он мне рассказывал, как с ужасом, нахлестывая лошадей, разъезжались от него извозчики.
Случай этот произвел впечатление на Поливанова, он на некоторое время утих, начал хорошо учиться, кончил гимназию, стал постоянным посетителем лекций Бодуэна де Куртенэ. Евгений Дмитриевич рассказывал мне потом, что на одной из противоречивых, блестящих и сбивчивых лекций Бодуэна он задремал и, проснувшись через секунду, понял что-то самое главное для себя.
Что для него оказалось самым главным, он мне не сказал, но я видел, как легко он работал.
После революции он стал большевиком и поссорился на этом с либеральной профессурой. Ходил по льду на Кронштадт, спорил с Марром во имя марксизма.
Кроме людей, которые печатались в Опоязе, много в нем значили люди, не дававшие рукописей для печати и только говорившие на собраниях. Говорил о стихе и объяснял теории Бодуэна бородатый (он, вероятно, и мальчиком носил бороду) Сергей Бернштейн, человек великой точности. Неудовлетворенность старыми работами по фонетике привела его к тому, что он не смог доработать книгу по стилю. Бернштейн говорил, что он не может сдать книгу, пока не выяснит все вопросы до конца, не выяснит все отношения с уже напечатанными книгами. Мне кажется, что в этом он ошибся: можно написать ботанику, но нельзя написать книгу под названием «Истинная и последняя правда о цветах».
Сергей Бонди занимался стихом, читал лекции. Он давно отошел от идей Опояза, но хочет написать не просто вдохновенную книгу, передающую точные знания о науке стиховедения, а книгу, достойную времени, вобравшую опыт эпохи. Это хорошо бы сделать, но хорошо и жить, как дерево, сменяя листья. Даже вечнозеленые деревья где-нибудь на родине Горация неслышно сменяют и обновляют листья.
Худой, рано состарившийся человек, Борис Васильевич Казанский представлял в нашем обществе традиции классической филологии, сейчас он пришел к изучению хеттского языка, не переставая работать над античной трагедией.
В первом номере журнала «Леф» в 1924 году Борис Васильевич напечатал работу «Речь Ленина» (опыт риторического анализа). Он показал значение повторений в великих речах Владимира Ильича, исчерпывающие его обобщения, усиление наглядности метафоры, работу с синонимами и морфологическими вариантами, общее движение к крайнему реализму и прямоте сознания.
Надежда Константиновна Крупская так упомянула об этой статье в книге «Воспоминания о Ленине»[28] : «Одно время, — рассказывал другой раз Владимир Ильич, — я очень увлекался латынью». «Латынью?» — удивилась я. «Да, только мешать стало другим занятиям, бросил». Недавно только, читая «Леф», где разбирался стиль, строение речи Владимира Ильича, указывалось на сходство конструкций фразы у Владимира Ильича с конструкцией фраз римских ораторов, — на сходство ораторских приемов, — я поняла, почему мог увлекаться Владимир Ильич, изучая латинских писателей».
Что из нашей работы пригодится свободному человечеству? Если мало, то мы виноваты перед ним. Воздух революции был воздухом нашей молодости.
В то время ни наука, ни литература никаким образом не могли служить средствами карьеры. Мы родились в буржуазное время, но были освобождены бескорыстием революции, были подняты ее порывом и думали заново.
Мы собирались в те годы по разным квартирам, сжигали книги в плитах, чтобы согреться, засовывали ноги в духовку. Все равно было холодно, и все равно мы работали.
Стремились мы не столько найти факт, другими не описанный, сколько выяснить взаимоотношения фактов.
Конечно, потом у нас появились привычки, ученики и шаблоны.
Запишем долг.
Буржуазные теоретики не одну только литературу рассматривали как саморазвитие идеи. Так же рассматривались история государственных форм, история права и т. д.
У Опояза смена литературных форм объяснялась устарелостью уже не переживаемой формы, ее автоматизацией.
По мнению тогдашних опоязовцев, новая форма бралась из старых, не канонических явлений искусства. Искусство заключалось в своеобразный волновод. Эта работа, отрывая форму от содержания, давала идеалистическую картину развития явления.
Но не нужно отождествлять практику Опояза с его теорией.
Опояз был рожден жизнью и в своих работах все время нарушал свои теории.
Опоязовцы брали определенный момент развития художественной формы и эту кривую с кривизной, обусловленной действительностью, превращали в прямую. Это было неправильно, тут можно вспомнить одно место из «Философских тетрадей» В. И. Ленина.
«Познание человека не есть (respective не идет по) прямая линия, а кривая линия, бесконечно приближающаяся к ряду кругов, к спирали. Любой отрывок, обломок, кусочек этой кривой линии может быть превращен (односторонне превращен) в самостоятельную целую, прямую линию, которая (если за деревьями не видеть леса) ведет тогда в болото, в поповщину (где ее закрепляет классовый интерес господствующих классов). Прямолинейность и односторонность, деревянность и окостенелость, субъективизм и субъективная слепота voil? гносеологические корни идеализма. А у поповщины (= философского идеализма), конечно, есть гносеологические корни, она не беспочвенна, она есть пустоцвет, бесспорно, но пустоцвет, растущий на живом дереве, живого, плодотворного, истинного, могучего, всесильного, объективного, абсолютного человеческого познания».[29]
Многое из того, что сделано в Стране Советов в литературоведении в 20-е годы, стало частью современного советского литературоведения, будучи им переосмыслено потом. Были созданы элементы нового понимания ритма, звуковой стороны и сюжетной стороны литературного произведения.
Не нужно думать, что работа Опояза была прервана, так оказать, на ходу какими-нибудь административными распоряжениями.
Мы издавали книги в издательстве «Академия» при Институте истории искусств, начали писать монографии и учебники. Все шло очень легко и легко решалось, как будто бы найдена универсальная форма анализа. Но оказалось, что предметы в результате анализа становятся не более разнообразными, а более похожими друг на друга, то есть исследование не производится. Метод анализа исчерпал себя — тогда одни ушли в чистое языкознание, другие в текстологию, третьи в художественную прозу. Я начал заниматься кинематографией, профессора остались профессорами, Лев Петрович Якубинский занялся сперва албанским языком, потом общими вопросами литературоведения; я считаю, что, после того как большинство из нас пришло к марксизму своим путем, мы должны были бы вернуться к литературоведению, обновив свое знание и умение.
Сергей Михайлович Эйзенштейн говорил, что в жизни правда торжествует всегда, но вот жизни обычно не хватает.


Об Украине несколько слов

Очень красными выглядят при солнце капли крови на траве. Это понятно: красное и зеленое — дополнительные цвета, они дополняют друг друга.
Взорвался я в городе Херсоне во рву старой крепости. Приехал я в Херсон с горьковским письмом, которое служило мне вроде как пропуск. Все верили письму, написанному не на бланке, крупными буквами; в письме Горький спокойно просил помочь мне доехать до Херсона. Мне нужно было вывезти родных. В это самое время начал наступать Врангель: он хотел ударить нам в спину — мы воевали с Польшей.
В Херсоне войск не было. Я поступил в Красную Армию, ходил в деревянных сандалиях за Днепр на разведку, рвал ноги на срубленном камыше. Деревянные подошвы были прикреплены к ногам фитилями: была такая обувь — чуть скривишь ногу, и ступня выскакивает. Скользкая деревяшка — плохая подошва.
Было лето, за Днепром в брошенных садах поспевали абрикосы, падали с деревьев, лежали на земле расплющенные.
Днепр был пуст. Раз видали на нем врангелевский катер, потом его подбили у Тегинки: попали с первого выстрела из трехдюймовки. Белые на наш берег переходить не хотели: они пользовались рекой как защитой своего фланга.
У нас не было почти никакого оружия. Поставили трехдюймовку в Херсоне, задрав ее на деревянном станке, сделали из нее зенитку, стреляли по самолетам. Нужен был подрывной материал. Съездил в Николаев, привез какие-то снаряды — не то греческие, не то немецкие — не помню: они были не нужны, потому что не подходили к нашему орудию. Мы их развинчивали, высыпали из них взрывчатку; бикфордов шнур добывали со старых ракет.
Развинчивал снаряды я — это надо было делать одному — спокойнее. Как-то мне надо было определить, что за материал я привез: попались мне цилиндрики длиною в карандаш, размером в початок кукурузы. Я думал, что это взрыватели-детонаторы, но для детонаторов они велики, и трудно ввести в них бикфордов шнур. Я вставил шнур, обмотав его бумажкой, зажег шнур, а курить я не умею.
Был самоуверен, потому что уже много раз делал с подрывным материалом разные технически недозволенные вещи, а на этот раз мне раскинуло руки, подняло, перевернуло. Цилиндрик разорвался у меня в руке. Вот тут я увидел красное на зеленом. Там за лугом скакали лошади, казалось, что еще и времени не прошло, и поднятая взрывом пыль не упала, и вдруг услыхал свой визг: увидал ноги, развороченные взрывом, рубашка черна от крови, левая рука разбита, а правой я рву траву.
Пришли люди из нашей команды, меня подняли, достали телегу, привезли в госпиталь, вымыли, побрили тело, хотели ампутировать ногу, руку, потом пришел старый врач и сказал: «Куда вы торопитесь?» Я только видел, как трепещет на костях собственное тело — не дрожит, а трепещет, как будто кипит.
Лежал. Осколки нельзя было вынуть — их было слишком много. Они выходили потом сами. Идешь — начинает скрипеть белье: это осколок вышел. Его можно вынуть пальцем.
Прошло почти сорок лет. От этого множественного ранения — основных осколков было восемнадцать — остались черные пятнышки и левая рука немножко в запястье тоньше правой, и раны болят, когда меняется погода.
Но так у всех.
Вернулся в Петроград, потом болел желтухой, ходил желто-красный — это не цвет канарейки, тут красное переходит в оранжевое, а белки желтые. Желтуха подавляет психику, при желтухе не хочется шутить и разговаривать.
Вот в это время я очень подружился с Горьким. Я рассказывал ему о медленно идущих поездах, о фронтах, которые внезапно образуются вокруг деревни, а потом распадаются, рассказывал о раненых, которые переплывают Днепр, а потом оказывается, что они не могут двигаться, о базарах. На базарах нитки продавались на аршин. Стаканы были из пивных бутылок, рубашки из мешковины.
Когда рассказываешь — успокаиваешься.
Первое время после этого ранения иногда просыпался, увидав красный свет среди ночи. Красно-пурпуровый. Потом это прошло. Я записал это потому, что многие случаи моей жизни служат объяснением, почему книги того времени написаны не со спокойной последовательностью академических сочинений.


О квартире на Кронверкском проспекте, о гуманизме и о ненависти

В 1920 году Петербург был в блокаде, он был заперт с моря, отрезан с суши. Петроградские фабрики всегда работали на привозном угле: уголь или привозили на пароходах, как балласт, когда забирали из Петрограда лес и лен, или по железной дороге.
Сейчас Петербург-Петроград был отрезан, только одна заводская труба дымила над ним: труба водокачки. Водопровод еще работал.
На окраинах ходили трамваи; вагоны переполнены. Сзади прицеплялись дети с санками, дети на коньках, иногда целыми поездами. Все это без смеха: они не катались — они ехали.
Водопроводы в домах замерзали: воду носили из подвалов ведрами. Лестницы обледенели.
Петроград переживал блокаду.
Маленьких железных печек-буржуек еще не было, они только заводились, их сгибали из вывесок.
Мы топили всем: я сжег полки, скульптурный станок и книги без числа и меры.
Борис Эйхенбаум достал окопную печку, сидел перед ней, пересматривал журналы, вырывал из них самое нужное, остальное сжигал. Он не мог сжечь книгу, не прочитавши.
Я сжигал все. Если бы у меня были деревянные ноги и руки, я сжег бы и их в том году.
Маленькие деревянные дома пожирались большими каменными. Появились искусственные развалины. Мороз вгрызался в стены домов, промораживая их до обоев; люди спали одетыми. Сидели в комнатах в подпоясанных пальто.
Все имели одну судьбу, все переживалось полосами. Был месяц падающих лошадей, когда каждый день на каждой улице лежали умирающие лошади.
Был месяц сахарина, когда во всех магазинах продавали только пакетики с ним. Были месяцы, когда ели картофельную шелуху, а осенью, во время наступления Юденича, все ели капусту.
Лошади умерли. Я не забуду скрипа и тоски полозьев санок, которые тащишь за собой.
Великий город жил душою многих, он не погас — так не гаснет под дождем и снегом разгоревшаяся угольная куча.
Из темных квартир, в которых еле светились ночники, собирались в театры, смотрели на сцену, ставили новые пьесы. Писатели писали, работали ученые.
Молодые литературоведы собирались по квартирам. Раз нам пришлось идти по стульям, потому что пол в первом этаже был залит лопнувшим водопроводом.
Город был пуст, казалось, что река булыжника подмыла берега домов — так расширились улицы. Город жил, горел красным огнем революции.
Этот город не стал провинциальным, он не был взят, потому что он растоплял своим жаром, сжигал своим огнем всех на него идущих.
Картофель, морковка, которую приносили, как цветы, стихи и завтрашний день были священны.
Привет вам, друзья, с которыми я писал, с которыми я голодал, с которыми я ошибался.
Вспомним о Горьком, который плыл среди ледовитого океана этого города и организовывал…
Да, слово «организовать» и слово «мероприятие» родились на высоких горах и питают широкие реки.
Жизнь не продолжалась, нет, она рождалась заново, и то, что казалось невозможным, уже было возможным в чертеже и проекте.
Раз я зашел к одному большому инженеру-теоретику, начал говорить с ним об электрификации, он ответил мне:
– У нас нет даже карандашей и листа бумаги для первых набросков.
А потом он строил вместе со многими.

А потом электрификация была создана. А потом живете вы, мои современники, и видите то, что вы видите.
Вот в то время Алексей Максимович Горький собирал ученых, кормил их, создавал издательство «Всемирная литература». В это время расширялось понятие о человеческой культуре и создавались новые лаборатории.
Люди, собранные вместе и находившиеся в состоянии как будто невесомости, в это время были освобождены от мусора старого времени и знали и понимали то, чего не понимали прежде.
Трудно вспоминать адреса. Вот я хочу написать… «Квартира Горького находится на Кронверкском проспекте». Это полукруглый проспект, который идет по старым валам — веркам Петропавловской крепости, он изгибался когда-то от Невы к Неве. А сейчас, должен сказать: «квартира Горького находится на улице Горького», она теперь так называется.
Это второй дом от Каменноостровского. Каменноостровский потом назывался улицей Красных Зорь, так назвал ее Блок, сейчас она Кировский проспект.
Дом Горького был третьим от угла. Первый дом — он был деревянный — сломан. Хорошо сломан. Ломали его после революции мальчишки короткими дубинками. Разбирали очень толково. Растаскивали дом к себе по печкам. И Горький часто останавливался и с удовольствием смотрел на мальчишек, которые так хорошо, с такими слабыми силами, но так толково делают мужскую работу. Алексей Максимович обращал внимание, что дети не сняли лестницы, а пользуются лестницами для спуска бревен. И никого они не поранили, и никого не убили, и умели разбегаться, когда приходила милиция.
Улица теперь начинается сразу со второго дома. Первый дом достроен недавно. Третий — тот дом, в котором жил Горький, каменный, тяжелый, простоит еще долго. Низ был обработан, как делают в Скандинавии, откуда пришла мода в Петербург, диким камнем. Внизу магазины. После революции здесь был антикварный магазин друга Горького И. Н. Ракицкого. Магазин назывался «Веселый туземец» и замечателен был тем, что в него никто никогда не зашел. На окне стоял корабль с металлическими парусами, очень хорошо раскрашенный. У этого корабля останавливались дети и смотрели через стекло, но они тоже не заходили: корабль был слишком прекрасен для покупки, а других вещей в магазине не было. Сейчас арки магазина забраны кирпичом и заштукатурены.
Ход к Горькому был по черной лестнице. Длинная кошачья лестница. Потом двери в теплую кухню, за ней холодные комнаты. Столовая с переносной печью. У печи железные трубы. Любил я смотреть на их малиновый недолгий накал. Топили печь разломанными ящиками, которые по наряду привозил какой-то человек по фамилии Раппопорт.
За столом сидит Горький. Во главе стола — Мария Федоровна Андреева, женщина уже не молодая, очень красивая. Перед ней чайник, самовар.
Остальные люди меняются. Я тут бывал часто. Приходила Лариса Рейснер с восторженными рассказами. Она потом говорила, что Мария Федоровна в ответ на ее восторги накрывала ее, как чайник, теплым футляром. Тогда чайники накрывали стегаными покрышками, имеющими форму курицы, чтобы чай лучше настоялся.
Позднее за столом появилась Мария Игнатьевна Будберг, женщина умная и тоже красивая. Сидела художница Ходасевич. И наезжал сын Горького, Максим Пешков.
Алексей Максимович жил в комнате с большим окном. По стенам — полки с книгами, очень низкие. Много книг по фольклору.
Алексей Максимович в старом пиджаке, забрызганном чернилами до локтей. Поверх пиджака — ватный китайский халат с широкими рукавами. На ногах теплые китайские туфли на многослойной подошве из промасленной бумаги. Он всегда по утрам писал. Писал крупными буквами, каждая буква отдельно, на больших страницах. Хороший почерк XVII века. Сидит Алексей Максимович в китайском раскидном кресле. На полках стоит простой и тонкий китайский нефрит.
В комнатах Марии Федоровны вещи конца XIX века. Тоже много китайских вещей, но это другой Китай, тот, который любили дамы: выпуклая резная слоновая кость на черном лаке.
У Ракицкого огромная комната. В ней шкаф петровских времен с неровными стеклами того же времени, финифтяные слоны бирманского происхождения, каждый слон величиной в большую овчарку, и какие-то черепа, вероятно сиамские, с вложенными в них изукрашенными трехгранными кинжалами — много финифти. На стенах картины самого Ракицкого, написаны они цветными лаками и изображают тропики с обезьянами. Иван Николаевич, безусый, безбородый сорокалетний человек, лежит на большом диване, покрытом истертой оленьей дохой. Кроме дохи, в комнате, по-моему, никаких других согревательных приборов нет.
Алексей Максимович Горький в первые годы революции жил трудно и напряженно.
В 1920 году к Горькому из Якутска пришла старая его знакомая по Капри Наташа Семенова и сразу заболела сыпным тифом.
Я видел ее у Горького после выздоровления — она стала похожа на худенького мальчика. Домашнее прозвище ее было Ходя. Семенова была наполовину монголка и хорошо говорила по-китайски.
В доме почти все имели прозвища, Алексея Максимовича звали Дукой, Ходасевич — Купчихой, Ракицкого — Соловьем.
Семенова даже не пришла в Петербург, она переползла.
Шла гражданская война, деревянные мосты через реки сгорели, железные были взорваны, но так как рельсы остались свинченными, то рельсовые плети с обгорелыми остатками шпал висели над реками. Такими ненадежными путями ползла Семенова с Дальнего Востока в Петербург, неся с собой образцы руд.
Ее муж — давний знакомый Горького — просил помощи для ламутов Верхоянского хребта. Они после большого падежа оленей голодали. Алексей Максимович помогал, как мог, рассматривал образцы свинцовой руды, которые принесла с собой Семенова, и сам в письме просил у Алексея Александровича Семенова, чтобы тот достал для петербургских ученых побольше шкур, потому что в Петербурге очень холодно.
Семеновых давно нет. Я вспомнил о Наташе, когда прочел в № 11 «Нового мира» (1960) перепечатку статьи Алексея Максимовича «О единице».
«Единицы» в доме Горького бывали самые разные. Обычные единицы оказывались крупными, удивляли неожиданностью своего облика и интересов.
В доме всегда было много самого разнообразного народа.
Приезжал спокойный, белокурый, сильный, умный, пытающийся ни на что не удивляться Уэллс с молодым сыном-химиком. Он разговаривал с Горьким через Марию Игнатьевну — переводчицу — и по мере разговора становился все серьезнее, печальнее и взволнованнее, все более удивляясь.
Сюда приходил иногда Шаляпин.
Я никогда не видел такой красивой человеческой головы: она была тонко вырезана, как будто это была работа замечательного скрипичного мастера. Точно вырезанные ноздри, спокойный, точно обрисованный рот.
Шаляпин был весь как будто уже сделан искусством, даже переходы от шеи к затылку и от затылка к темени были закончены и умны.
Впоследствии я видал Шаляпина у Горького в Берлине. Он говорил, прося помочь вернуться на родину:
– Я должен вернуться в Россию, там, в Мариинском театре, в оркестре, сидит музыкант с треугольником — на треугольнике играет: так он тоже Шаляпин, только меньше получает. Я там и перед пожарными не могу плохо петь.
И не поехал. Одно дело хотеть, другое — решиться.
На Кронверкском проспекте видал Шаляпина в разговоре с питерскими большевиками, он с ними был человеком одной эпохи и одной масти.
Шаляпин не часто, но спокойно и хорошо рассказывал.
В доме Горького поющим я его видел один раз. Пришел актер Борисов, сказал, что у него умер сын, у Горького в этот день был гармонист Дымша. До поздней ночи пели под гармонь Шаляпин и Борисов.
Вот тогда я услышал Шаляпина поющим и рассказывающим.
Алексей Максимович думал, рассказывая. Для него рассказ был способом уточнять мысль. Он возвращался с заседания издательства «Всемирная литература» и передавал спор сухощавого, надменного Акима Волынского со спокойно-печальным Александром Блоком. Спор шел о новом гуманизме, о крушении старого гуманизма.
Горький говорил тогда о Блоке со строгим восторгом.
Любил рассказывать про старую литературу, которую знал превосходно. Знал ее ожидания, ее непрошедшее умение и бесконечную требовательность. Не любил ее аскетизма. Говорил:
– У Флобера мадам Бовари — жена недоучившегося врача, посмотрите, какую мессу служит она своей любовью, а вот красавица Анна Каренина и красивый Вронский живут в Италии, а Толстой не позволяет им даже пройти лунной ночью по Риму, не позволяет нам увидеть, как им было хорошо. Старик в железных очках все вычеркивал.
Алексей Максимович, низко нагнувшись над столом, так, как нагибаются старые близорукие люди, показывал, как вычеркивал Лев Николаевич Толстой.
Ему казалось, что Толстой утаивает любовь в ненависть.
Может быть, моя мысль не ясна.
Но очень ясные мысли — это иногда привычные мысли, которые уже додуманы, а процесс мышления, как известно, всегда продолжается.
Алексей Максимович восхищался Львом Толстым, но он видел, как Лев Толстой сам от себя утаивает свое восторженное отношение к жизни во имя религии.
Крестьянин, богобоязненный, поминающий бога, ходящий в церковь, держащий в троицын день в руках, в грубых руках, вянущую цветущую черемуху, верит не только в бога.
Он любит жизнь, строит на красивых местах, любит свою жену, восхищается быстрой лошадью, человеческой силой и рассказывает озорные сказки.
Толстой любит Анну Каренину, а не только жалеет ее, он восхищается в «Утре помещика» ямщиком, который ездит по далеким дорогам, завидует ему. Он восхищается упорной храбростью Хаджи-Мурата.
Нужно любить жизнь каждый момент. Надо, как говорил Блок[30] , приветствовать новое «звоном щита».
Приветствовать участием в бою, помощью новому.
Сам Алексей Максимович был рыцарем немедленной справедливости.
Рыцари не всегда правы; рыцарские доспехи — костюм тяжелый, стирающий платье и связывающий движения. Но я видал Горького в его настоящей любви, непрестанной влюбленности в литературу и справедливость. Он любил литературу и не мог ею насытиться, как молодой любовник. Ему нужна была индийская, монгольская, китайская, голландская и всякая другая литература.
Между тем жизнь физически била этого жадного к ней человека. Сам он был сильно искалечен: у него были сломаны ребра. Есть рассказ — «Вывод»: мужик припряг изменившую ему жену к лошади. Голая молодая женщина, почти девочка, исхлестанная кнутом, бежит рядом с оглоблей. Мужик, стоя на телеге, бьет и по коню и по женщине.
Горький тогда дрался один с толпой, его избили и бросили в канаву. Он об этом не записал в рассказе.
Выжил. Ребра срослись. Боль осталась.
Он ждал революцию, как любовь, которая будет защищать всех. Она принесла и ненависть. Горький еще не знал, что и сам умеет ненавидеть.


Петербург 1919–1920 годов. Начало лета

Иду с Александром Блоком. Белая ночь изменяет лица. У Блока лицо порозовело, глаза посерели. Кругом белая ночь, она делает Петербург ясным.
Никогда не слышал Блока громко говорящим. Касалось, что он, стараясь не испугать, читает о будущих днях, читает для других, сам не удивляясь разгаданному будущему, принимая его.
Таким голосом он перед войной прочел поэму о Петербурге эпохи конца империи — поэму «Возмездие».
Не знаю, упоминал ли я или не упоминал о разговоре с Блоком, если упоминал, то повторяю. Дерево повторяет рисунки колец в стволе и чередования сучьев деревьев. Ель — вся повторение одной ритмической формулы.
Как трудно уйти от себя, от своих. Нелегко найти новые слова, трудно договаривать их.
Мы говорим об уходе Л. Толстого из Ясной Поляны. Там было много шорохов, шепотов, люди отбирали друг от друга толстовские дневники, делали выписки. Как трудно было самому Толстому уйти из Ясной Поляны, из парка, который насадил дед, а он досаживал. Уйти от яблонь, от реки Воронки. Представьте, что столетний дуб ночью получил сознание и увидел, что его окружает чапыжник, изгрызенный коровами лес, уродливо растущий; надо уйти, надо вырвать из земли корень за корнем, даже оставив в земле часть самого себя.
Будет новое, но трудно уйти оттуда, где было все: мать, которую почти не помнишь, отец, ученики, упреки, долги, кони, овраги, любовь. Оторваться от корня трудно.
Все думаешь, как бы остаться со своими.
Александр Блок записал 28 мая 1917 года о первом голосовании: «Я думал много и опустил в урну список № 3 (с.-р. с меньшевиками). Узнав об этом, швейцар остался доволен. Кажется, и я поступил справедливо. Жить — так жить».[31] Это путь благоразумия.
Блок шел быстрее других и видел прошлое зорко и свежо. Скоро в нем «проснулось главное». Главное — это разрыв с прошлым. Так он написал в неотправленном письме к Зинаиде Гиппиус. Проснувшись, он стал одиноким.
Блок много раз узнавал вдохновение и не боялся его. Он любил Горького и еще во время войны защищал «Летопись» в спорах с Гиппиус. В издательстве «Всемирная литература» он говорил во время заседания о смерти гуманизма — старого гуманизма либералов.
Это было через год — 26 марта 1918 года. Мне об этом рассказывал Горький: Блок как будто перешагнул через иронию Гейне, потому что узнал другое — негодование революции.
Он остался почти один. В Тенишевском зале адвокат Гизетти и толпа называли Есенина, Блока и Белого «изменниками». «Не подают руки». До конца поэмы «Двенадцать» осталось несколько дней. Чапыжник оставлен, но люди не знали России, не видели ее. Мир не подписан, германские войска наступают. Сможет ли Европа победить революционную Россию? Какое место занимает русская революция в конце тысячелетия? Что же будет в Азии, в Африке, как сговорятся народы?
Александр Блок, ученик романтиков, человек, влюбленный в Рим и в Италию, знал, что не одни немцы — враги, он писал 11 января: «Артачься, Англия и Франция! Мы свою историческую миссию выполним. Если вы хоть „демократическим миром“ не смоете позора вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы не арийцы больше».
Вместо европеизма и идеи близкого окружения появилась идея человечества. Блок пишет Западу:

Вы сотни лет глядели на Восток.
Копя и плавя наши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла![32]

Революция была и осталась молодой. Терпение революции бесконечно, потому что она наследница всего труда человечества.

В последний раз — опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз — на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!

Не помню, о чем говорили в ту белую ночь. Взял книги Блока, вспомнил многое из того, что слышал, а что говорил сам, не помню.
Петербург белой ночью свеж и тепел, ясен и не сумрачен, он не имеет теней, но объемен. Течет холодная в гранях ряби река. Толстые розовые граниты ограды набережной теплы. По крутому куполу Исаакиевского собора медленно передвигается матово-золотая долька сверкания. Ее движение замечаешь, когда снова посмотришь в ту сторону. Небо сине-розовое, с облаками, уже забывшими боль, но не отмывшими кровь.
Ходили долго по Петербургу, были у арки Новой Голландии — она перекинулась над розовеющей водой нежным отражением.
Возвращались к Неве. Опять матовое сверкание купола Исаакиевского собора и резкие грани шпиля Петропавловского собора.
Не проходила ночь, не наступало утро. Заря сменяла зарю, как будто в мире наступило бессмертие.
Блок говорил медленно, потом спросил меня:
– Почему вы все понимаете?
Еще раз скажу: не помню, о чем говорил. Если понимал что-нибудь, то зрелость времени, его наполненность. Но понимал мало.
Я нехотя оставался тогда в весне Февральской революции, не имея сил уйти от своей лесной опушки.


Время смерти Александра Блока

Город голодал. Сын Алексея Максимовича, Максим Пешков, привозил с юга эшелоны продовольствия для петроградских рабочих — то немногое, что можно было достать. Привозил даже овес и конские головы. Снабжение шло неравномерно, бедственно. Сейчас вспоминаешь, что об этом думали как о мелком и даже записывали мало.
Кончалась долгая зима. Оттаивали дома. Сперва на серебристых стенах появлялись редкие темные заплаты. Редкие. Отмерзали те немногие комнаты, которые топили.
Александровская колонна стояла серебряной вся до ангела.
Кончалась долгая зима.
Я жил в Доме искусств на углу Невского, Мойки и Морской. Огромный дом когда-то принадлежал фруктовщику Елисееву, владельцу самых больших гастрономических магазинов по всей стране. Странная многоэтажная квартира. Жил в спальне Елисеева. Проход в нее через огромную уборную Елисеева в четыре окна, с душами, с цандеровским неподвижным велосипедом, который должен был спасти фруктовщика от полноты, и какими-то фонтанами, назначение которых было утрачено.
Было холодно, очень холодно. Горела маленькая жестяная печка с длинными железными трубами, проведенными в огромную угловую печь. Ту печь натопить было нечем, и на ней мерзли изображенные на изразцах желтые глухари.
Свои печки люд «Дома искусств» топил документами, взятыми из заброшенного банка. Банк весь шуршал. Все полы были засыпаны восковками, разного рода банковскими документами, назначения которых я не понимал, и плотными пропарафиненными коробками для документов: они лучше всего горели.
Хуже с дровами; дрова сырые, и при топке происходила сухая перегонка: смола скапливалась в трубах и капала с колена труб черными слезами, горькими и жгучими, без метафоры.
О тех днях писала взбалмошную книгу тогда еще совсем не старая Ольга Дмитриевна Форш. Писал Александр Грин; вещь его называлась «Крысолов». Вещь Ольги Дмитриевны — «Сумасшедший корабль». Все герои «Сумасшедшего корабля», как говорили в 30-х годах прошлого столетия, — личности, взятые с натуры.
Блок жил отдельно. Может быть, ему было бы легче с людьми даже на нашем «сумасшедшем корабле», потому что мы плыли, разговаривая, мы были молоды.
Мы принимали за весну каждый ветер с юга. Потом все же пришла весна. Запахло морем.
Только любовь отмечает жизнь. Мы живем в ней, не пропуская страниц.
Помню, как-то Маяковский пришел в «Привал комедиантов» с Лилей Брик. Она ушла с ним. Потом Маяковский вернулся, торопясь.
– Она забыла сумочку, — сказал он, отыскав маленькую черную сумочку на стуле.
Через столик сидела Лариса Михайловна Рейснер, молодая, красивая. Она посмотрела на Маяковского печально.
– Вы вот нашли свою сумочку и будете теперь ее таскать за человеком всю жизнь.
– Я, Лариса Михайловна, — ответил поэт (а может быть, он сказал Лариса), — эту сумочку могу в зубах носить. В любви обиды нет.
Блок жил трудно, обижаясь на многое — нелюбимое. Жизнь уходила на срыв, посвящения стихов не сливались, и люди больше любили знаменитость поэта, прекрасного собой, чем самого поэта. Поэт был очень одинок и в своей квартире, которая представляла бедную, скромно обставленную часть не очень богатой квартиры тестя — великого химика Дмитрия Менделеева.
Так с чего я начал вспоминать? Воспоминания ведь не раскатываются, как рулон, они идут клочками. Я их потом переклеиваю, стараюсь, чтобы все было подряд, чтобы читать было полегче. Но времени прошло много, и жизнь износилась на сгибах и распалась частично.
Женщина, которую любил Маяковский, попросила, чтобы он принес книгу Блока с автографом. Не знаю, где сейчас этот автограф. Блок охотно написал автограф на книге «Седое утро»[33] . Маяковский взял книгу и собрался уходить. Стояли друг против друга двое, очень хорошо знающих друг друга, готовых друг для друга на жертву.
– Может быть, мы поговорим, если уж вы пришли? — сказал Александр Блок.
Владимир Маяковский ответил, как очень молодой человек:
– Мне некогда: автограф ждут.
– Это хорошо, когда человеку некогда от любви, когда он торопится. Но нехорошо, что у нас нет времени друг для друга.
Историю эту мне печально рассказал сам Владимир Владимирович.
Приближались фронты. Проходило лето, а поля с урожаями были отрезаны. Проходило лето 1921 года, улицы города узорно зарастали травой, пробивавшейся между булыжниками.
Блок сидел у себя дома на Пряжке. Из окон видны военные корабли на якорях. Казалось, что им нет оттуда пути.
Приходил август.
Блок ослабевал. Горький хлопотал, чтобы поэту разрешили поехать в Германию, где он мог бы не только лечиться, но и питаться. Сам Алексей Максимович в это время полоскал рот отваром дубовой коры: если говорить не так описательно, у него начиналась цинга.
У многих сламывался дух.
Александр Блок принадлежал и к символистам, а через них и к серебряной полосе русской литературы, к эпохе Полонского, скажем.
Серебряная полоса русской литературы иногда включалась в его стихи прямыми цитатами, которые он отмечал курсивами. Но он перешел через цитаты, через игру на клавиатуре поэзии конца XIX века и через литературу символистов, полную уподоблений и сравнений, при прикасании через поэзию, мимо жизни, к пустоте ложно-значительного обобщения.
Символисты ушли. Большинство оказалось с правыми эсерами и голосовало вместе со швейцарами.
Как будто не осталось друзей.
Дерево ушло от леса. Стояло на ветру.
Ветра много с моря, но ветер не приносит тепла.
Один друг остался — издатель Самуил Алянский, преданный, как эхо. Он ждал выздоровления поэта.
В передней, как будто въявь, сидят готовые сменить друг друга болезни.
Блок лежал. Он придумывал книжные шкафы, из которых можно было бы доставать книги с любой полки, не поднимаясь по лестнице. Подыматься трудно, изобретение замысловато, но библиотека продана.
Возвращается поэт от слабости в прошлое. Как будто запрудили Лету, и она пошла назад.
Как человек в старости обращается к воспоминаниям, великий поэт Блок возвращался к романсам, к условной поэтичности соловьиных садов. «Соловьиный сад» — так называлась одна из его книг.
В романсе пелось:

Утро туманное, утро седое…[34]

Как помню эти слова: их пела моя мать низким контральто, холодным. В желтом паркете зала, ярко скрашенном мастикой и плохо натертом, отражалось черное крыло никогда не летающей птицы: однокрылого тяжелого рояля.
«Седое утро» — так и называлась одна из последних книжек Александра Блока.
Далеко забежавшие волны шипя возвращались обратно. В жизни моря все это обозначается на секундных стрелках — это пространство между вдохом и выдохом.
Время, достаточное для смерти.
Траектория великого полета кончалась. Сила тяготения, притяжения старой земли оказывалась уже больше силы посыла. Он в «Скифах» говорил голосом высокой оды. Он в «Двенадцати» говорил новым голосом частушки, которая смогла петь о революции, презирая тех, кто не понимает ее. Усталый Блок возвращался в серебряную эпоху русской поэзии, в эпоху любимого им Якова Петровича Полонского, в эпоху цыганского романса. Сердце, окруженное одиночеством, мир, существующий в виде немногих выделенных из него поэтических, воспетых, оплаканных и много раз повторенных понятий, тянули его к себе. Он умирал, возвращаясь в прошлое. Это было время, когда Маяковский мечтал о многих воскресениях трудной жизни и не мечтал о гибели, не представляя ее себе.
Близилась осень. Блок сидел и выписывал в своем дневнике страницу за страницей романсы из полного сборника романсов и песен в исполнении Вяльцевой, Паниной и других. Он записал двадцать романсов и хотел вспомнить еще.
Он умер осенью. Тогда еще не было похоронных объявлений. Нам удалось напечатать в типографии на Моховой улице, где издавались афиши, на обрезках бумаги, на цветных полосках объявления, в которых сообщалось: умер поэт Александр Блок[35] ; мы расклеили эти полоски по улицам города.
Хотели снять маску с лица и отформовать прекрасные руки поэта. Юрий Анненков нарисовал портрет. Я с Мариэттой Шагинян пошли искать гипс.
Мы пришли в какое-то учреждение. Человек, который заведовал гипсом, сказал:
– Гипса нет. Гипс мы берем даже у зубных врачей.
Я сказал этому человеку, не очень полному, не очень занятому:
– И вы не дадите гипса для маски Александра Блока?
– Мы не можем, — ответил человек. — Гипс разнаряжен.
Я назвал этому человеку свои имя и фамилию и выругал его громко. Мне пришлось говорить громко, потому что Мариэтта Шагинян не слышит.
Мы прошли по большим комнатам к лестнице. Услышали шаги за нами. Я оглянулся: сзади стоял человек, с которым мы бранились.
– Я не обиделся, — тихо сказал он. — Гипс выписан.
На похороны пришло немного народу. Гроб тихо везли обессиленные лошади через весь город, на край Васильевского острова, на Смоленское кладбище у Смоленского поля, туда, за Финляндские казармы, к взморью.
Речей на могиле не говорили. Андрей Белый стоял, схватившись за березу, смотрел в могилу большими, расширенными, как будто прямоугольными, глазами.
Я забыл сказать, что по дороге нас много раз спрашивали люди, которые видели, что везут гроб и за ним идет сравнительно большое количество людей:
– Кого хоронят?
– Блока, — отвечали мы.
И все спрашивающие говорили, как будто желая для себя уяснить до конца уже понятный ответ:
– Генриха Блока?
Генрих Блок был средний банкир, который много рекламировал свою контору в старом Петербурге, разорился и потом повесился. Та смерть случилась довольно давно, но имя Генриха Блока везде было видно на еще не закрашенных эмалированных дощечках и осталось в сознании людей. Мы ведь теперь забыли, что Александра Блока до революции печатали тиражом 1000–1200 экземпляров и поэт сам приходил в типографию и смотрел, чтобы не перепечатали лишнего, потому что если перепечатают, то книга долго не разойдется, а издатели делали накидку в свою пользу, на это жаловался еще Сервантес в «Дон-Кихоте». Сейчас печатаем Блока в 200 000 тиражом и можем напечатать еще больше: его еще не все знают, но он известен многим.
Маяковский в Москве горевал о смерти Блока.
Мы мало тратим времени друг на друга: нам некогда.
Я не знаю, куда мы тратим время.
Кажется, оно идет на срыв; так уходит рулонная бумага, если ее плохо перевозят: делают в ней при перевозке дыры и потом обрывают куски, пока не доберутся до целого места.
Разочарование и отчаяние поэта проходят. Потому что он остается сам в стихах, в которых волна встает во всю силу и не рассыпается в пене.
Стихи не умирают, и у них просят прощения.
Смерть, как известно, не умеет извиняться перед людьми, она не проходит, можно только перемещать тело умершего.
Сейчас Блок лежит не на Смоленском кладбище, где его похоронили, а на Волковом, рядом с матерью, хорошей переводчицей, рядом с женой Любовью Дмитриевной, дочерью Менделеева, художницей и артисткой.


Архангел Гавриил

Был я с Сашко Довженко во Львовском музее украинского искусства.
На иконе XVII века изображен Страшный суд.
Пожилой бог с почтенной бородой сидел на лысой вершине горы, окруженный не ангелами, а казаками.
За ними негусто стояли столетние ели, молитвенно распростав свои ветви.
У нижнего края иконы нарисованы виноватые звери. Каждый принес то, что съел или растоптал. У льва человеческая голова в зубах. У слона в хоботе рука.
Так стояли они, восстанавливая справедливость для осуществления возможности полного воскресения когда-то растерзанных людей.
Наверху, сбоку неба, архангел Гавриил трубит в трубу. Небо над Страшным судом свивается, как свиток пергамента. Звезды падают, как спелые плоды.
Хороший конец!
Иван Ильич у Толстого расставался с жизнью, как с квартирой; умирал жилец, а все оставалось; жена разговаривала о пенсии с гостем, сидящим на пуфе. В углу стояла еще не использованная крышка гроба.
Иван Ильич, жалея жизнь, вспоминал только пестрый милый мячик детства.
В пьесе Алексея Максимовича умирает купец Егор Булычов, умирает не только от рака, но и оттого, что разлюбил жизнь, она разрушилась вокруг него.
Он купец и, конечно, не станет революционером, но все, что осталось у него, — это жажда видеть при жизни разрушение мира.
В поисках исцеления Булычов позвал пожарного.
Пожарный приходит с длинной трубой и говорит неуверенно, что от трубного звука иногда проходят болезни. В это пожарный сам не очень верит и просит поэтому деньги вперед.
За игру на трубе берет исцелитель рубль. Булычов понимает ироническое озорство. Пожарный играет в трубу, гремит медь, сбегаются ненавидимые, презираемые Булычевым люди.
Имя пожарному, гремящему трубой, — Гавриил.
Умирающий мир позвал архангела Гавриила к себе домой.
Пускай рухнет все, пускай погибнет купец так, как погиб Самсон под обломками им разрушенного храма филистимлян.
Рушься, лепной потолок! Падайте, окаянные, оклеенные обоями стены! Разрушься, Иерихон! Рушьтесь, рассыпьтесь на крупные ломти, каменные питерские колонны!
Черепки битой посуды всего крепче.
Теки, Нева, назад, подыми с улиц осклизлые торцы дыбом, выброси баржи на улицы, строй, вода, баррикады!
Обмой копыта Медного Всадника!
Евгений заново поговорит с Петром под звуки трубы веселого пожарного.
Теперь добрался!
Поэты согласны с архангелом Гавриилом. Маяковский сам был похож на Архангела с трубой, и синеглазый Есенин, с которого революция смыла глазурь сладости и одела в горечь и гордость, — у обоих трубит труба.
Страшный суд пришел, но парод бережлив или хочет быть бережливым даже в революции. Иконы Страшного суда пунктуальны в изображениях подробностей воскресения.
Для Горького мир состоял из драгоценных вещей. Все эти вещи он узнал мало-помалу.
Надо все сохранить, оставить для всех.
Алексею Максимовичу приходилось хлопотать, печалиться за живых и мертвых, сохраняя человека и вещи, как драгоценность.
Дорожить было чем. Старый Петербург был населен разнообразными чудесами.
Трубу Страшного суда тоже надо вычистить, и гром Гавриила еще не до конца создан в мозгу и груди Архангела.
Глаза под дугами бровей уже открыты, воздух вошел в легкие, поднялась широкая грудь, заговорила медь, но голос еще только мужает.
Город тих.
Следы по снегу или по грязи идут только к подворотням.
Парадные лестницы в Петербурге почему-то были закрыты, вероятно, казалось, что оттуда дует. Все ходили по черным. Черные круты, темны, но казалось, вероятно, ошибочно, что из них дует меньше.
На парадных с голоду вымерли даже привидения.
Однажды по черной лестнице, очень крутой, потому что дом был доходный, построенный с расчетом — на шестой этаж к Алексею Максимовичу поднялся композитор Глазунов, директор консерватории.
Я разговор знаю по передаче Горького и за полную точность диалога не отвечаю.
Глазунов сказал устало, что появился новый, очень молодой музыкант.
Если бы Горький поступил в ангелы и его назначили стоять у каких-то ведущих в очень хорошее дверей, он не сидел бы, а непременно стоял или прохаживался и вообще вел бы себя так, как молодой человек, влюбленный и пришедший на свидание в метро.
Самый нужный, самый великий, самый милый должен прийти вот сейчас, а он, Алексей Максимович, откроет ему двери и передаст ключи города.
Себя он считал только комендантом.
В соборах Петербурга в морозе, среди мохнатых от инея стен, висели раз навсегда свернутые выцветшие знамена, отбитые в неописанных боях.
Свернутые знамена пыльны и радужны, знаменосцы забыты.
Придет новый человек, теплом наполнятся огромные комнаты, развернутся знамена, настанет новая жизнь человечества, будут оправданы и прощены сражения.
Произойдет это завтра или сегодня к вечеру.
Если этот человек придет в кабинет Алексея Максимовича, Алексей Максимович встанет, проведет рукой по непоседевшему ежику, улыбнется синими глазами и уступит пришедшему свое место и затопит печь, чтобы пришедший согрелся.
Ждет Алексей Максимович. Он уже видел молодого рыжебородого Всеволода Иванова, сутулого Исаака Бабеля, который как будто тихо напрягается, чтобы передвинуть тяжесть. Переписывался с Фединым. Полюбил Зощенко с его темным лицом, тихим голосом, внимательным взглядом. Видал Блока и спорил с ним.
Любил и уже отлюбил и поссорился, признал и не признавал Маяковского. Потому что самое горячее ожидание часто ошибается.
Девы ждали женихов, и у них иногда не хватало масла в светильниках.
Горький ждал будущего, как женщина ждет любимого: слушал шаги идущих по лестнице.
Вот сидит усталый, похудевший, одутловатый Глазунов, о нем надо заботиться. Это тоже важно.
Горький разговаривает с Глазуновым. Говорить надо о многом. Хлеба мало, его делят восьмушками.
Но Глазунов имеет лимит на консерваторию.
– Да, — говорит Глазунов, — нужен паек. Хотя наш претендент очень молод… Год рождения — тысяча девятьсот шестой.
– Скрипач, они рано выявляются, или пианист?
– Композитор.
– Сколько же ему лет?
– Пятнадцатый. Сын учительницы музыки. Аккомпанирует кинокартинам в театре «Селект» на Караванной улице. Недавно загорелся под ним пол, а он играл, чтобы не получилось паники, но это неважно: он композитор. Он принес мне свои опусы.
– Нравится?
– Отвратительно! Это первая музыка, которую я не слышу, читая партитуру.
– Почему пришли?
– Мне не нравится, но дело не в этом, время принадлежит этому мальчику, а не мне. Мне не нравится. Что же, очень жаль… Но это и будет музыка, надо устроить академический паек.
– Записываю. Так сколько лет?
– Пятнадцатый.
– Фамилия?
– Шостакович.
Трудно дождаться и узнать.
Труднее, дождавшись, увидать не того, кого ждешь, перешагнуть через себя и отказаться от себя для увиденного будущего.
Гавриил, трубя в свою трубу, извещает не о нас, а об идущих вместо нас.


1961

Примечания
Главы «Детство», «Юность», «Юность кончается» вошли затем в отдельное издание: «Жили-были. Воспоминания. Мемуарные записи. Повести о времени: с конца XIX в. по 1962 г.». М., «Советский писатель», 1964 (в 1966 г. — изд. 2-е).
Автобиографические книги В. Шкловский начал писать еще в молодости. «Сентиментальное путешествие» — повествование о 1917–1922 годах — появилось в 1923 году. Потом воспоминания издавались в форме дневника («Дневник». М., «Советский писатель», 1939), литературно-биографического исследования («О Маяковском». М., «Советский писатель», 1940), мемуарных очерков («Встречи». М., «Советский писатель», 1944).
В книгу «Жили-были», вышедшую в 1964 году, помимо глав о детстве и юности, написанных в 60-е годы, включены: ранняя вещь Шкловского «Zoo, или Письма не о любви», пересмотренная автором книга «О Маяковском», а также мемуарные очерки о друзьях и встречах разных лет, в значительной мере заново написанные.
Глубокий исторический смысл книги «Жили-были» был высоко оценен критикой. «Название этой книги — из сказки, а рассказывается в ней о жизни, о трудной и мужественной эпохе. „Жили-были“ — это воспоминания и раздумья, ответ перед временем и перед собой» (Дм. Молдавский. Повести о времени. — «Литературная газета», 1964, 29 августа). «Незабываемое прошлое донесено до нас жадной и жаркой памятью Виктора Шкловского» (В. Рабинович. — «Юность», 1965, № 2, с. 79).
Книга переведена на итальянский, немецкий, венгерский и польский языки.


10 Песня… попала в стихи Маяковского. — Имеется в виду поэма «Хорошо» (гл. 11).
11 … в опере Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». — Первый вариант оперы, поставленной в Ленинграде в 1934 г. Новая редакция оперы названа «Катерина Измайлова».
12 … в стихи Блока. — Имеется в виду поэма «Двенадцать» (гл. 4).
13 … рассказ о том, как воскресший евангельский Лазарь смотрел мертво… — Рассказ Л. Андреева «Елеазар» (1906).
14 Так говорил Белинский. — В статье «Петербург и Москва» (1844). См.: В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. VIII. М., Изд-во АН СССР, 1955, с. 394.
15 «В полетах людей, даже неудачных…» — А. Блок. Письма к родным, т. II. М. — Л., Academia, 1932, с. 75.
16 … с лесом Кольцов сравнил Пушкина. — Памяти А. С. Пушкина В. А. Кольцов посвятил в 1837 г. стихотворение «Лес» («Что дремучий лес призадумался…»).
17 Появился «Санин» Арцыбашева. — Роман М. П. Арцыбашева (1878–1927) «Санин» печатался в 1907 г. журналом «Современный мир», затем выходил отдельными изданиями.
18 «Вошел к парикмахеру…» — В. Маяковский. Ничего не понимают (1913).
19 «Садок судей» — первый сборник футуристов. Вышел в 1910 г. в Петербурге.
20 «Меня вот любить…» — В. Маяковский. Люблю (гл. «Юношей»).
21 Он умер уже на чужбине, тоскуя.
22 «Нет, ты мне совсем не дорогая…» — Н. Асеев. Лирическое отступление (1924).
23 «В легком сердце — страсть и беспечность…» — А. Блок. «Черный ворон в сумраке снежном…» (1910).
24 «Революция и фронт» — Книга вышла в 1921 г. в Петрограде.
25 Когда-то Гоголь сказал … — В статье «Несколько слов о Пушкине» (1835).
26 …свою последнюю речь Александр Блок. — «О назначении поэта. Речь, произнесенная на торжественном собрании в 84-ю годовщину смерти Пушкина» (10 февраля 1921 г.).
27 … Шоу о Толстом… — Статья Б. Шоу «Толстой — трагик или комедиограф?» написана на основании речи, произнесенной 30 ноября 1921 г. в Лондоне на вечере памяти Толстого. Перевод напечатан в «Яснополянском сборнике», Тула, 1960, с. 187–189.
28 «Одно время, — рассказывал другой раз Владимир Ильич…» — Н. Крупская. Воспоминания о Ленине. М., 1932, с. 31.
29 «Познание человека не есть…» — В. И. Ленин. К вопросу о диалектике (Полн. собр. соч., т. 29. М., 1963, с. 322).
30 …как говорил Блок. — В стихотворении «О, весна без конца и без краю…» (1908).
31 Александр Блок записал 28 мая 1917 года… — А. Блок. Записные книжки 1901–1920. М., ГИХЛ, 1965, с. 351.
32 «Вы сотни лет глядели на Восток…» — А. Блок. Скифы (1918).
33 «Седое утро» — сборник стихов А. Блока, вышедший в 1920 г.
34 «Утро туманное, утро седое…» — Романс на стихи И. С. Тургенева «Вариации. (В дороге)».
35 … умер поэт Александр Блок… — 7 августа 1921 г.

1