Московские студенты-художники были в авангарде революционной борьбы. И в МУЖВЗ, и в Строгановском училище уже 9 декабря 1905 сформировались боевые отряды, которые участвовали в строительстве баррикад и обороняли от полиции собственные здания (Кожин М. В. Строгановское училище в декабрьские дни, с. 101 - 107; Виноградов Н. Д. Разгром училища Фидлера, с. 108 - 113 // На баррикадах: Из воспоминаний участников московского декабрьского вооруженного восстания 1905 года) /Институт истории партии МК и МГК при ЦК КПСС; Общ. ред. Г. Д. Костомарова. - М.: Моск. рабочий, 1955. - 232 с.). Один из таких отрядов возглавлял скульптор Сергей Коненков, другой - Николай Виноградов, будущий соратник Михаила Ларионова и распорядитель собрания его работ после отъезда Ларионова и Гончаровой в Париж. Виноградов был приговорен за руководство боевым отрядом к длительному заключению и 7 лет провел в тюрьме, сразу после освобождения в 1912 восстановился в МУЖВЗ и провел вместе с Ларионовым выставку русского и китайского лубка. Скульптор Голубкина еще до революции участвовала в революционном подполье, а в 1905-06 изготовила десятки бюстов Маркса для распространения по рабочим революционном организациям.
Большинство будущих русских авангардистов - как "бубнововалетчиков", так и "ослинохвостовцев" и "футуристов" - к началу московского вооруженного восстания находились в родных провинциях. Но и там большинство из них принимали активное участие в революционных событиях, а потом несли наказание или продолжали сопротивление режиму во времена реакции 1907-1910, когда, собственно, и выкристализовывалось новое художественное течение.
19-летняя Ольга Розанова, дочь уездного исправника и внучка священника, рожденная во Владимирской губернии, в 1905 окончила владимирскую женскую гимназию и готовилась к поступлению в московское Строгановское училище. Новый год встречала дома. На всеобщую забастовку и трагические петербургские события «кровавого» 9 января 1905, послужившие толчком к первой русской революции, Ольга откликнулась свободолюбивым стихотворением в пушкинском духе 10 января 1905 - сразу же, как только о массовом расстреле мирного шествия в столице стало известно в провинции.
В 1905 восстали обе владимирские земские гимназии, мужская и женская: ученики объявили забастовку, требуя освободить арестованных за чтение запрещенной литературы товарищей. Восстание в женской гимназии длилось несколько недель, директрисса школы, Александра Дмитриевна Виноградова, была уволена по обвинению в потакании бунтарству учениц. Только после вмешательства Родительского комитета школьной администрации удалось усмирить девочек. С огромной долей вероятности, выпускница Ольга Розанова принимала участие в этих событиях.
Ее будущий ближайший соратник и возлюбленный, 19-летний Алексей Крученых, сын кучера и швеи, младший брат художника и чеканопозолотчика, рожденный в Херсонском уезде, в 1905 учился на последнем курсе Одесского художественного училища. По его собственным свидетельствам, он активно общался с "политическими" и "нелегалами", посещал "либеральные" постановки в местном театре, в 1906 был арестован, а по выходе из полицейского участка выпустил серию литографированных портретов вождей революции (не сохранились). К тому времени он окончил училище и служил учителем рисования в Херсонское еврейское женское профессиональное училище. Но вел себя на службе настолько вызывающе, что был раскритикован в местной газете "Родной край” (автор фельетона писал, что новый учитель занятия ”посещал самым неаккуратным образом, или, вернее, совсем не посещал”, а администрация училища ”всё это наблюдала и не предпринимала никаких мер к тому, чтобы заставить учителя или исполнять свои обязанности, или предоставить место более добросовестному человеку”. ” Художник он только с внешней стороны: носит пелерину, клетчатые брюки, шляпу с широкими полями. Особенно он напоминает собой ”свободного художника” своими крайне развязными манерами”. Он ”уже тяготится” званием учителя рисования, ”почему решил ”перейти в поэты”. Cavi старается говорить рифмой и своих учениц заставляет делать то же. На улице дети встречают своего учителя не обычным приветствием, а: ”Откуда умная бредёте вы, голова?”). В 1907 познакомился на одесской выставке с Владимиром Бурлюком, летом в Чернянке - с Давидом Бурлюком; перебрался в Москву, предварительно выхлопотав ”свидетельстве о благонадёжности” в секретном столе канцелярии Херсонского Губернатора (”ни в чём предосудительном не замечен, под судом и следствием не состоял и не состоит и к дознаниям политического характера не привлекался”). В Москве продолжал "дерзости" - сотрудничал с юмористическим журналом ”Будильник”, "Московской газетой", с новым петербургским литературно-художественным еженедельником ”Весна” (редактор - Василий Каменский), в 1908 выпустил серию открыток "Вся Москва в карикатурах”, в 1910 - "Весь Херсон в карикатурах". (Алексей Кручёных. К истории русского футуризма. Воспоминания и документы. М.: Гилея. 2006. Вступительная статья и комментарии Н. Гурьяновой. С. 29–62; 353–377; Сергей Сухопаров. Алексей Крученых. Судьба будетлянина. - Verlag Otto Sagner München ∙ Berlin ∙ Washington D.C., 1992, С. 18-21).
С 1905 годом связывал выход русских "будетлян" на художественную сцену 20-летний Виктор (Велемир) Хлебников (соавтор Кученых, высоко оценивавший Розанову), рожденный в Астраханской губернии в ученой семье орнитолога и исторички. В 1905 он учился в Казанском университетес его давними революционными традициями. Еще в октябре-ноябре 1903, когда скончался арестованный студент, социал-демократ С.Л. Симонов, просидевший четыре месяца в психиатрической лечебнице в ужасных условиях, Хлебников участвовал в студенческих протестных демонстрациях во время похорон Симонова 27 октября и в годовщину Казанского университета 5 ноября. „Во время второй демонстрации толпа демонстрантов, певших вечную память Симонову, была разогнана нагайками, и 35 человек из них арестованы на один месяц каждый”. В этой демонстрации принимал участие и Хлебников, который также был арестован и месяц провел в тюрьме, после чего уехал в Москву. После восстановления в Казанскому университете в 1904, лето 1905 он провел в орнитологической экспедиции на Урале и опуликовал статью «Орнитологические наблюдения на Павдинском заводе» (журнал «Природа и охота», 1911, декабрь, кн. 12-я, стр. 1–25). Но с началом революции занятия забросил и планировал грабить почтовые кареты в пользу революции. Его сестра Вера вспоминала: "около 1905 года он стал увлекаться политикой, затем революционным движением. Помню, от как-то запер свою комнату на крюк и торжественно вынул из-под кровати жандармское пальто и шашку. Так, по его словам, он должен был перерядиться с товарищами, чтоб остановить какую-то почту, затем это было отложено. И однажды он, с моей детской помощью, зашил всё это в свой тюфяк, подальше от взоров родных!". "Мы бросились в будущее в 1905 года", - утверждал Хлебников позже. Это представления разделял и Алексей Крученых: по строчке стихотворения Хлебникова "1905 год" - "Мы вышли!" - Крученых назвал книгу своих воспоминаний "Наш выход".
21-летний Василий Рождественский (будущий "бубнововалетец", самообразовательную студию которого в 1909 посещала Ольга Розанова), сын священника, рожденный в Туле, во времена первой революции учился в МУЖВЗ и одновременно участвовал (вместе с будущей женой, Натальей Ивановной, племянницей художника В.К.Бялыницкого-Бируля) в тульском террористическом подполье. Глухие сведения об этом, сообщаемые им в мемуарах (В.В. упоминает подпольщицу «племянницу Наташа» и «химика Наташу», изготовившую бомбу для террористического акта), подтверждаются рассказом Ария Давидовича Ротницкого (1885–1982, педагог, работник Литфонда, штатный организатор похорон советских писателей) о том, что жена Рождественского, Наталья Ивановна, в шестнадцать лет испытывала за городом бомбу, перевезя ее в дамской сумочке. «Поплатившись за свое свободолюбие лишением свободы, отсидев за тюремной решеткой, я снова обратился к любимому искусству, продолжая занятия в Училище живописи», - пишет Рождественский в воспоминаниях (Рождественский В.В. Записки художника. - М., 1963. С. 23, 28).
Haval Самара - haval jolion цена.
30-летний Эдуард Спандиков, первый председатель "Союза молодежи" (художественного объединения, в правление которого вошла Ольга Розанова в 1911), был одним из художников первой революции - в петербургском музее политической истории хранится серия его рисунков с судебного процесса над членами революционного совета рабочих и солдатских депутатов во главе с Троцким (1906).
Василий Каменский. Из воспоминаний "Путь энтузиаста"
ДЕВЯТСОТПЯТЫЙ
"Неизменно жизнерадостный, всегда смеющийся, деятельный, очень опытный марксист-подпольщик П.А. Матвеев, только что освобожденный из тюрьмы, горячо встретил мое возвращение и немедленно помог устроиться таксировщиком в товарную контору железной дороги Нижнетагильского завода.
Уральский центр чугуна, медной руды, золота и платины, громаднейший старинный демидовский завод, лесные горы, шахты, рабочие, служащие, товарная контора, пыль, дым, трубы, домны, деревянные низкие дома — вот где я находился теперь, таксируя дубликаты накладных с шести часов утра до шести вечера с часовым перерывом на обед.
И я торжествовал.
Но не от каторжного труда ликовало сердце, а от двух причин.
Во-первых, в екатеринбургской газете «Урал» печатались на самом видном месте мои стихи, отточенные гражданским сознанием, а во-вторых, я вел активную подпольную работу среди рабочих завода и железнодорожных мастерских.
Устраивал литературные вечера, спектакли в заводском театре. Читал в кружках свои произведения.
Организовывал с рабочими, сослуживцами, учащимися лесные прогулки, рыбалки, охоту, чтобы там — на свободе — коллективно изучать политические брошюры, обсуждать вопросы работы, спорить о партийных программах социалистов разных лагерей.
Тогда, все почти сплошь беспартийные, мы стремились стать политиками.
Готовился быть оратором, учился говорить речи, диспутировать, писал статьи, и все это удавалось, ибо всегда обладал исключительной природной памятью.
Мне, например, ничего не стоило моментально запомнить цитаты из политических теоретиков и цифры по экономике.
Да и работа таксировщика требовала быстрых вычислений многозначных цифр.
Словом, своей памяти (очевидно, особая способность) начиная с детства я обязан очень многим.
А в пору, о которой сейчас пишу, — тем, что за два года изучил уйму политических книг, ибо исторический ход событий усиливался с каждым часом и надо было успеть приготовиться.
И мы были готовы.
Но население Нижнего Тагила пребывало в глухом, захолустном сне гоголевских времен.
Исправник, становой пристав Попов, жирные купцы, торговцы, священники играли главные роли хранителей безмятежного жития.
И уж исключительным ореолом поклонения был окружен пышный дом управителя заводов.
Здесь он был царь и бог, а все остальное — его владычество.
Когда на паре вороных, в шикарном экипаже, он проезжал из дому в управление или обратно, почти все снимали шапки; но он не отвечал, не замечал ничего и никого, кроме своей божественной важности.
Если управитель улыбался, огорчался, шутил, принимал гостей или был не в духе, все об этом шепотом передавали друг другу.
Только не совсем спокойно выглядели в эти дни жандармский ротмистр, прокурор, начальник станции Кузнецов, заподозренный, кстати, в тайном сыске по части явной крамолы на громадной станции.
В залах заводского клуба высшее тагильское общество — инженеры, врачи, адвокаты, администрация, судьи, становой пристав и двое военных играли в карты, а их жены, дочери и свояченицы танцевали падеспань и краковяк, обмахиваясь веерами, кокетливо поправляя завитые букли.
И вдруг — трах!
Землетрясение, конец мира, страшный суд: вспыхнула первая российская революция.
Начальство Нижнего Тагила, во всяком случае, этого обстоятельства не ожидало.
Полнейшая растерянность высших тагильских сфер.
В доме управителя не зажигают огней, и неизвестно, у кого он находится в гостях и как его самочувствие; и, главное, он никому теперь не интересен, ибо каждый обыватель дрожит за свою овчину.
Исправник, становой пристав, околоточные, жандармский ротмистр, прокурор — где они, в чьих чуланах?
Тоже неизвестно.
Вообще творилось невероятное: начальник станции скрылся, и теперь я был назначен распоряжаться последними поездами перед всеобщей забастовкой как избранный представитель громадного района многих станций и железнодорожных мастерских.
Я сидел на телеграфе, со всех концов России получая информации о ходе событий на фронте революции. И, захватив телеграммы, бежал на собрания делать доклады, говорить речи.
Рабочие наполнили улицы, пели марсельезу. Начались выборы в Исполнительный забастовочный комитет.
Тайным голосованием всего громаднейшего района я получил большинство и стал председателем комитета.
Поезда остановились, за исключением тех, что возили продовольствие.
Дни и ночи происходили митинги, выносились резолюции об углублении революции.
Заводской театр стал центром сборищ. Товарищи в шутку называли меня “президентом Урала”: вероятно, потому, что был избран председателем комитета и каждый раз был избираем в председатели на сплошь тогда шедших собраниях. И говорю я об этом не с гордостью, а с глубокой горечью: как, значит, мало было подготовленных, истинных руководителей великого движения, если я, совсем молодой и малознающий, получил такое прозвище. И где?
В огромном рабочем округе.
Из пяти членов нашего комитета активно, по существу, работал я один, а четверо вроде как задумались — стали тихими и безучастными. Я кричал:
— Этак мы провалим революцию! Что же получится? Полиция возьмет нас за уши, как озорных детей, и потащит в тюрьму!
Так и вышло.
Из Перми получил первые тревожные телеграммы: „Петербург спасовал, начался белый террор, Пермь усмиряют казаки“.
Думал: вот тебе и бескровная революция, вот тебе и „царский манифест для известных мест“, как острил в «Пулемете» Н. Шебуев.
А ночью меня, моего заместителя и секретаря захватила врасплох полиция и посадила в нижнетагильскую тюрьму.
Просидели три дня, а на четвертый к тюрьме привалила густая рабочая масса и, несмотря на охрану пятидесяти солдат, освободила нас.
Мы скрылись в доме одного машиниста.
Нас тщетно разыскивали.
Но когда по заводу расклеили объявление, что ловкие зачинщики сбежали и что теперь придется отвечать многим, мы открылись.
На тройках, под усиленным конвоем жандармов, нас увезли в далекую глухую николаевскую тюрьму Верхотурского уезда.
В ОДИНОЧНОМ ЗАКЛЮЧЕНИИ
В забытой богом и людьми снежной лесной глуши, в николаевской тюрьме побывало немало из ныне здравствующих и ушедших на вечный покой (в одиночке этой тюрьмы позже сидел Яков Свердлов).
Тюрьма славилась жестокостью.
Я это испытал сразу: меня, сонного, привезли в тюрьму в три часа ночи, и из-за того, что я не пожелал снять шапку перед начальником тюрьмы, старший надзиратель со всего маху ударил меня по голове шашкой в ножнах.
Шапка слетела, но я отказался ее подымать.
И пошел без шапки по тюремному двору, напевая «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою» — это была любимая песня.
Главный, громадный, корпус тюрьмы стоял в черном каменном дне посреди двора, а возле высокой стены чернелись оконца полуподвального помещения одиночек.
Спустившись по чугунным ступеням, мы вошли в длинный коридор, тускло освещенный керосиновыми лампами.
Большим ключом надзиратель открыл дверь одиночной камеры № 16 и зажег лампу.
Запахло керосином и карболкой: в углу стояла параша.
К стене привинчена койка, под высоким замерзшим оконцем — столик, табуретка.
А вся одиночка — два шага ширины и пять длины.
И в двери — глазок с пятак.
Камеру заперли на ключ. Ушли.
Когда лег спать, укрывшись своим овчинным тулупом, слышал: привели других товарищей и тоже заперли.
Тишина могильная, и только в коридоре тикали стенные часы да шаркали сапогами надзиратели.
Так началась новая жизнь.
С утра будят звонком рано, при огнях, дают кипяток и кусок ржаного хлеба, потом приходит арестант-уголовник и уносит парашу.
Раз в день, на шесть минут, выводят на дворик гулять одного.
На дворе много уголовников в серых арестантских одеждах, и все что-нибудь делают: убирают снег, пилят, носят дрова, таскают в котлах кипяток, капусту.
Поглядывают на меня, приветствуют, делают какие-то знаки, и я понимаю, что их очень бьют по головам, по зубам.
Кормили отвратительно.
Первые дни я почти не ел, а потом привык.
Долго не давали книг, но потом стали давать то жития святых, то глупейшие романы без начала и конца.
Одно удовольствие — надписи заключенных на полях, вроде: „Вот сволочи — какую дрянь дают“.
Или: „Книги наши — для параши“.
Выдали, наконец, тетрадь, пронумерованную, с сургучной печатью.
Стал писать стихи и заниматься по-французски, так как с собой захватил французскую начальную книгу.
Разрешили писать письма на волю, и я стал получать ответы, в которых половина тщательно вычеркивалась.
Медленно ползли недели и месяцы.
У меня выросла большая рыжая борода.
По субботам в бане всегда находил записки, в которых сообщалось, что в России свирепый террор, тюрьмы переполнены, всюду действуют кровавые карательные экспедиции.
Со скрежетом думал: а мы-то, бескровные дураки, церемонились, нянчились, собирались для резолюций, пели марсельезу и ни одного жандарма, ни даже станового пристава в тюрьму не посадили.
Ни единой баррикады не устроили.
Словом, ничего революционного не сделали, а ведь власть действительно была в наших руках.
О себе уж молчу, ибо был только рядовым и ждал приказаний из Перми…
Оказалось, что марсельеза без баррикад ровно ничего не стоит. Тут и сорвалось.
Долгие тюремные месяцы с нестерпимой досадой и грустью я раздумывал об этом “сорвалось”, но разобраться не мог.
Между тем все одиночки переполнились.
Мне подбросили записку, что начался расстрел отдельных политических в тюрьмах.
Тогда пережил неприятный момент.
Знал, что перед казнью приходит поп и предлагает исповедаться смертнику.
Однажды, перед сном, тихо открылась дверь — ко мне вошел, с крестом и евангелием, тюремный поп:
— Вы христианин?
От неожиданности похолодело сердце, но я быстро оправился и с гордостью заявил:
— Мне ничего этого не надо.
В эту минуту явился начальник тюрьмы, шепнул попу:
— Не сюда, батюшка… ошибка…
Ушли.
Разумеется, это было проделано с целью “по пути” попугать меня.
Время шагало мрачно, медленно.
Оконце оттаяло. Пахло весной. Целые дни на дворе чирикали воробьи.
В одну из ночей услышал шум в верхнем этаже главного яруса — вскочил, смотрю: окна осветились, и там раздался смех.
Что такое?
Утром узнал, что из Перми привезли большую партию политических и разместили в общих камерах.
Сразу стало веселее, будто грачи прилетели.
Я поставил на стол табуретку, открыл оконце и, уцепившись за решетку, смотрел на пермских гостей, которые тоже уцепились за свои решетки.
Начались оживленные разговоры, которые вдруг прекратились: во дворе, меж окнами, появился начальник караула и крикнул:
— Не разговаривать! С окон убирайтесь! Иначе приказываю часовым стрелять!
Все скрылись.
Но в ответ пермские запели любимую «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою».
И эта песня оборвалась на средине: очевидно, запретили.
Наступило крутое затишье.
Много писал стихов, много думал о том, как выйду из тюрьмы и поеду в Петербург учиться.
Пермские ловко действовали через уголовных: на прогулках подкидывали мне письма, брошюры, газеты и журнал Шебуева «Пулемет».
Потом прилетели птицы, принесли тепло и песни о широкой вольности.
На дворе стало сухо, и по сочному воздуху чувствовалась первая зелень за высокой стеной.
Так бы и кинулся в лес, на поляны сосновые, весеннюю землю понюхал бы, поцеловал и пожевал, черт возьми.
Или посмотрел бы на камский ледоход — ведь там скоро побегут пароходы, повезут пассажиров.
И кажется удивительным, и не верится, что пассажиры поедут свободно, без тюремных надзирателей.
Как-то утром — едва встали — я услышал радостное густое пенье пермских „Эй, дубинушка, ухнем“.
Ухнули.
И коллективный крик в окно:
— Да здравствует Первое мая! Ура!
— Ура! — орал я, снова уцепившись за решетку.
Пермские махали в окно красной рубахой.
— Поздравляем!
— Ура!
И вдруг выстрел часового.
Все стихло.
Праздник кончился.
А вечером, перед сном, как всегда, уголовные глухо, подземельно, безнадежно пели хором «Спаси, господи, люди твоя».
В средних числах мая внезапно по всей тюрьме политические объявили голодовку.
Мы требовали приезда прокурорских властей, чтобы расследовать дело о зверском избиении одного крестьянина-депутата тюремным начальством.
И заодно требовали освободить на поруки больных заключенных.
Трудно было голодать первый и особенно второй день, на третий легче.
Мы отказались даже от воды.
Я заболел: жар, озноб, тошнота, всего ломит.
Наехали из Перми власти.
Доктор меня обследовал при прокуроре и заявил тут же:
— Очень плохо…
Дал лекарства выпить.
Я отказался.
Тогда прокурор заявил, что все наши требования уважены сполна: сегодня же все больные будут освобождены, а за избиение заключенного начальник тюрьмы увольняется.
Поверил, выпил лекарство и две ложки портвейну.
Через час из окон крикнули:
— Наши требования удовлетворены! Голодовка, товарищи, кончилась! Поздравляем!
Сразу стало легче.
К вечеру всех больных освободили.
Меня спросили:
— Не желаете ли остаться до утра? Вы очень больны, и доктор советует переночевать.
— Ну нет, — улыбался я на всю камеру, — благодарю покорно. Вы только освободите, я на воле сразу исцелюсь.
Повели в контору, взяли несколько подписок о невыезде до суда из Нижнего Тагила.
Я еле держался на трясущихся ногах от голода, болезни и счастья; но, когда открыли тюремные ворота и глаза увидели солнце, деревья, зелень травы, дорогу, побежал сразу в лес и спрятался на случай, если бы вздумали вернуть.
И я действительно припал к земле, целовал землю, рвал зубами, жевал, хохотал и задыхался от пьяного майского воздуха.
Потом нанял крестьянскую подводу до станции Гороблагодатской, а там — с товарным поездом в Пермь.
И сейчас же на пароход, по Каме вниз.
И дальше, дальше.
Куда?
О, конечно, в Севастополь! Ведь это там живет капитан торгового парохода, и он снова возьмет меня в Турцию.
Ах, как жадно хочется выпить кофе на константинопольском базаре.
Дивно! Будто сорвался с виселицы.
Да, да, так превосходно жить на воле.
Василий Каменский. Путь энтузиаста. // Каменский В.В. Степан Разин. Пушкин и Дантес. Кафе поэтов. Сост., вступ. ст. и коммент. А.Г. Никитина. — М.: Правда, 1991. С. 498–532
Велемир Хлебников
1905 ГОД
Пули, летя невпопад,
В колокола били набат.
Царь! Выстрел вышли:
Мы вышли!
А, Волга, не сдавай,
Дон, помогай!
Кама, Кама! Где твои орлы?
Днепр, где твои чубы?
Это широкие кости,
Дворцов самочинные гости,
Это ржаная рать
Шла умирать!
С бледными, злыми, зелеными лицами,
Прежде добры и кроткй,
Глухо прорвали плотину
И хлынули
Туда, где полки
Шашки железные наголо вынули.
Улиц, царями жилых, самозваные гости,
Улиц спокойных долгие годы!
Это народ выпрямляется в росте
Со знаменем алым свободы!
Брать плату оков с кого?
И не обеднею Чайковского,
Такой медовою, что тают души,
А страшною, чугунною обедней
Ответил выстрел первый и последний,
Чтоб на снегу валялись туши.
Дворец с безумными глазами,
Дворец свинцовыми устами,
Похож на мертвеца,
Похож на Грозного-отца,
Народ «любимый» целовал…
Тот хлынул прочь, за валом вал…
Над Костромой, Рязанью, Тулой,
Ширококостной и сутулой,
Шарахал веник пуль дворца.
Бежали, пальцами закрывши лица,
И через них струилась кровь.
Шумела в колокол столица,
Но то, что было, будет вновь.
Чугунных певчих без имен —
Придворных пушек рты открыты:
Это отец подымал свой ремень
На тех, кто не сыты!
И, отступление заметив,
Чугунным певчим Шереметев
Махнул рукой, сказав: «Довольно
Свинца крамольникам подпольным!»
С челюстью бледной, дрожащей, угрюмой,
С остановившейся думой
Шагают по камням знакомым:
«Первый блин комом!»
Конец 1921