Корней Чуковский. Эго-футуристы и кубофутуристы. 1913

И.И.Бродский. Портрет К.И.Чуковского. 1913

КУБОФУТУРИСТЫ

I
Крученых говорит: наплевать!
— То есть позвольте… на что наплевать?
— На все!
— То есть, как это на все?
— Да так.
Ужасно, какой беспардонный. Это не то что Игорь. Тот такой субтильный, тонконогий, все расшаркивался, да все по-французски; этот — в сапожищах, стоеросовый, и не говорил, а словно буркал:
Дыр бул щыл
Убеш щур
Скум
вы-ско-бу
раз эз
И к дамам без всякой галантности. Петербургские — те были комплиментщики, экстазились перед каждой принцессой:
- Вы такая эстетная, вы такая бутончатая…Я целую впервые замшу ваших перчат.
А Крученых икнет, да и бухнет:
- У женщин лица надушены как будто навозом!
Такая у него парфюмерия. Этот уж не станет грациозиться. Эротика в поэзии ненавистна ему, и вслед за Маринетти он готов повторять, что нет никаких различий между женщиной и хорошим матрацом. “Из неумолимого презрения к женщине в нашем языке будет только мужской род”.
Петербургские эгофутуристы — романтики: для них какой-нибудь локончик или мизинчик, кружевце, шуршащая юбочка — были магия, сердцебиение, трепет. “Груди женские — тут не груди, а дюшесс”, — слюнявились они в своих поэзах, а Крученых только фыркнет презрительно:
- Эх вы, волдыри, эго-блудисты!
И про этот самый дюшесс выражается:
Никто не хочет бить собак
Запуганных и старых,
Но норовит изведать всяк
Сосков девичьих алых!
Если эгофутуристы в мечтах видели себя юными принцами на каких-то бриллиантовых тронах, то Крученых о себе отзывается:
"Как ослы на траве, я скотина!"
И если эгофутуристам мерещилось, что среди виконтесс-кокотесс на ландышевых каких-то коврах они возлежат в озерзамке, но у Крученых другие мечтания:
Лежу и греюсь близ свиньи
На теплой глине,
Испарь свинины
И запах псины,
Лежу добрею на аршины.
Свинья, рвота, навоз, ослы — такова его жестокая эстетика. Он и книжечку свою озаглавил: «Поросята»; не то что у Игоря — «Колье принцессы», «Элегантные модели», «Лазоревые дали».
Когда он хочет прославить Россию, он пишет в своих «Поросятах»:
В труде и свинстве погрязая,
Взрастаешь, сильная родная,
Как та дева, что спаслась,
По пояс закопавшись в грязь.
И даже заповедует ей, чтобы она и впредь, свинья-матушка, не вылезала из своей свято-спасительной грязи, — этакий славянофил, свинофил!
Северянину это свинофильство не нравится, и в "Поэзе истребления" он пишет:
Позор стране, дрожавшей смехом
Над вырожденьем! - дайте слез
Тому, кто прировнял к утехам
Призывы в смерть! в свинью! в навоз!
Но для Крученых эти "призывы в свинью и навоз" - есть священное торжественное дело, которому он фанатически предан.
Всякая грация, нежность, всякая душевная нарядность отвратительны ему до тошноты. Если бы у него невзначай сорвалось какое-нибудь поэтично-изящное слово, он покраснел бы до слез, словно сказал непристойность.
Такие были они все, эти московские: Рафаэли навыворот, эстеты наизнанку. Срывы, диссонансы, угловатости, хаотическая грубость и мерзость — только здесь почерпали они красоту, борясь со всякой приторностью, зализанностью, всяким щегольством и жеманством.
Оттого-то им казался столь милым дикарский, черный, раскоряченный идол, а всемирный красавец беломраморный бог Аполлон внушал им одно отвращение. Та тяга к дикарству, о которой мы сейчас говорили, ни у кого не проявилась в такой мере. И мы верим, что это у них не поза, не блажь, а органичное, подлинное чувство, что дисгармония, диссиметрия, диспропорция на самом деле были обаятельны для них.
В своей знаменитой «Декларации слова, как такового» они недаром восхваляют какофонию.1
“Нужно, чтоб читалось туго… занозисто и шероховато!” — писали они многократно.
Как же им не гнать из чертогов поэзии женщину, Прекрасную Даму, любовь? Мы видели, что даже Beнеру Милосскую они, разжаловав, сослали в тайгу.
Эротика, этот неиссякающий источник поэзии, от «Песни песней» до шансонет Северянина, отвергалось ими, как великое зло, и если Северянин поет, что паж полюбил королеву и королева полюбила пажа, то Крученых нарочно ведет эту королеву на гноище и заставит отдаваться полумертвецу-прокаженному среди блевотины, смрада и струпьев!2
К черту обольстительниц-прелестниц, все эти ножки, ланиты да перси, и вот красавица из альбома Крученых:
Посмотри, какое рыло,
Просто грусть.
Все это, конечно, называлось бунтом против канонов былой, отжитой красоты, и, как мы ниже увидим, нет такого пункта в нашей веками сложившейся жизни, против коего не бунтовал бы Крученых, но странно: бунтовщик, анархист, взорвалист, а скучен, как тумба.
Нащелкает еще десятка два таких ошеломляющих книжек, а потом и откроет лабаз, с хомутами, тараканами и дегтем. (Игорь Северянин открыл бы кондитерскую!) Бывают же такие несчастно рожденные: он и форсит, и подмигивает, а мы умираем со скуки.
Уже двенадцать лет, из году в год, он занимается своим унылым бунтарством. Два бунта особенно полюбились ему:
1. Бунт против красоты, - главным образом, женской.
2. Бунт против связной логической речи.
Бунт против женской красоты сводится у него, как мы видели, к неприязненным отзывам о воспеваемых поэтами прелестях женского тела. Это у него называется "изгонять гипертрофию (sic) женственности из искусства".
"Футуристы женщину считают машиной - для сгорания запаса любви, но это сгорание - полное". 3
Бунт против логической речи сводится, как мы видели, к написанию целого ряда ничего не значащих слов.
Кроме этого, Крученых ничего не умеет. Даже к хорошему скандалу неспособен. Берет, например, страницу, пишет на ней слово шиш, только одно это слово! — и уверяет, что это стихи, но ишиш выходит невеселый. Только Россия рождает таких скучных людей, — под стать своим заборам и осинам. У другого вышло бы забубенно и молодо, ежели бы он завопил:
- Беляматокияй!
- Сержамелепета!
А у этого-даже скандала не вышло: в скандалисты ведь тоже не всякий годится, это ведь тоже призвание! Берет, например, страницу — зеленую или даже оранжевую, и выводит на ней с закорючками:
- Читатель, не лови ворон.
- Фрот фрон ыт,
Алик, а лев, амах.
Но и сам деревенеет от скуки.
Перед нами почти все его книжки: «Взорваль», «Помада», «Возропщем», «Мир с конца», «Бух лесиный», «Игра в аду», «Поросята», и мне кажется, что у меня на столе какая-то квинтэссенция скуки, тройной жестокий экстракт, как будто со всей России, из Крыжополя, Уфы и Перми, собрали эту зевотную нуду и всю сосредоточили здесь. Уже одни их заглавия наводят на меня ипохондрию, а казалось бы, книжки пестрые — желтые, зеленые, пунцовые! — но, боже мой, как печальна Россия, если в роли пионера, новатора, дерзителя и провозвестника будущего она только и умела выдвинуть вот такую беспросветную фигуру, которая мигает глазами и безнадежно бормочет:
- Те гене рю ре лю бе…
Хорошо, если он добормочется до такого, например анекдота:
“27 апреля в 3 часа пополудни я мгновенно овладел в совершенстве всеми языками. Таков поэт современности. Помещаю свои стихи на японском, испанском и еврейском языках” ("Взорваль").
Но это редко, раз в год, а обычное его состояние — те гене рю ри ле лю, маль си кнуд драв, бер па би пу…


II

Но пусть другие смеются над ним, для меня в нем пророчество, апокалипсис, перст, для меня он так грандиозен и грозен, что всю предреволюционную нашу эпоху я готов назвать эпохой Крученых!
Ничего, что сам по себе он пустяк, мелкая и тусклая фигурка, но как симптом он огромен. Ведь и холерные вибрионы мелочь, да сама-то холера не мелочь. Как в конце шестнадцатого века в елизаветинской Англии не мог не возникнуть Шекспир, так в Москве накануне революций и войн, не мог не появиться Крученых. А с ним и другие такие же - кубофутуристы московские - Вас. Каменский, Владимир Маяковский, Виктор Хлебников, три или четыре Бурляка, Бенедикт Лившиц, Антон Лотов, Константин Большаков, ежедневно рождались новые, и все они кричали о себе:
“- Только мы лицо нашего времени!”
“- Мы новые люди новой жизни!”
И правы, непререкаемо правы: пусть чудовищны их невозможные книжки, они не ими одними написаны, а и мною, и каждым из нас. Когда мы смеялись над ними, не смеялись ли мы и сами над собой?
«Дохлая луна», «Ослиный хвост», «Поросята», «Пощечина», «Требник троих», «Мир с конца», «Бух лесиный», «Садок судей» - понадобились же они именно нам, а не другим поколениям, задели же в наших сердцах что-то самое живое и кровное! Не может же быть, чтобы здесь был только скандал, только бред, чтобы вся эта обширная секта зиждилась на одном хулиганстве!
Секты хулиганством не создашь, вообще ничего не создашь хулиганством. А если бы и одно хулиганство, то ведь хулиганство бывало и прежде, откуда же его внезапный союз с русской литературой и живописью, с русской передовой молодежью, с русской, наконец, интеллигенцией? Сказав: безумие, бред — вы еще ничего не сказали, ибо что ни век, то и бред, и в любом общественном безумии есть своя огромная доля ума. В том-то и дело, что это безумие - массовое. Оно охватило и музыку, и скульптуру, и архитектуру, и поэзию, и нравы, и быт. Тот, кто знает современную Москву, ясно чувствует, что эта Москва не могла не породить именно таких футуристов. Замечательно, что в каждой стране были свои футуристы, совершенно между собою несхожие: в Италии одни, в Германии другие. Наши в каждом своем жесте - Россия. Они национальны, как Москва. Их глотками орала и орет о себе Москва наших катастрофических дней.
Где же смысл этого бессмыслия, где же логика этого бреда? Почему не раньше, не третьего дня, а именно как раз в эпоху революций и войн, какая-то нечеловеческая сила заставила даровитых и бездарных художников, выразителей наших жe дум, нашего же мироощущения, завопить сплошной “рррракаллиооон”, сплошное “зю цю э спрум”, возлюбить уродство, какофонию, какие-то шиши и пощечины, какие-то ослиные хвосты, сочинять стихи из одних запятых, а картины из одних только кубиков?
Это огромный вопрос, вопрос нашей современной России, о нынешнем же ее выражении лица. В Петербурге футуризм не нашел себе почвы, потому что Петербург - академик и классик, потому что не всякую Россию он примет, - только профильтрованную, только очищенную. А Москва есть всякая Россия, в сыром, натуральном виде, там полная воля тамбовским, уральским, саратовским глоткам орать во всю силу свое!
Среди московских кубофутуристов немало талантов, и многих нельзя не любить, - но все они вместе, как группа, как явление русского быта, свидетельствуют о роковом понижении нашей национальной духовной культуры. Это нужно сказать раз навсегда.
Возьмем одного из них, наиболее таланливого, песнобойца Василия Каменского. Он подлинный, несомненный поэт, но тем страшнее он, как знамение эпохи. Постараемся понять и полюбить его песни, вникнуть в самые основы его творчества, чтобы, осуждая его эпоху и школу, не осудить по ошибке его самого.
III

ВАСИЛИЙ КАМЕНСКИЙ

Когда я впревые читал его песни, мне казалось, что на небе радуги и на улицах флаги. Все его слова разноцветные. Каждое как пасхальная крашенка:
Чурли, журчей! бурли, журчей!
Он и сам словно чурлящий журчей, чурлит и бурлит без конца. И все об одном — о веселии. Он самый веселый из современных поэтов, всюду у него карусели, колокола, карнавалы. Все его звоны — малиновые. И хотя ему уже пятый десяток, он продолжает твердить:
— Колоколь в свою!
— Лейся, моя кумачовая молодость!
Чтобы петь, ему нужно ощущать себя юношей, или даже ясноглазым ребенком. Ребенком он ощущает себя чаще всего.
— Я стал ясный ребенок.
— Вот мои радости детские.
— Не осудит ясный Боженька мое сердце детское —
и когда читаешь его книги, кажется, что в небе действительно не грозный Иегова, но Боженька. Каменский — почти всегда семилетка, невзрослый, и даже, когда в его стихах появляются женщины, он поет о них, как о королевочках-девочках, с которыми так весело резвиться. Он не знает ничего о мире взрослых: у него ни трагедий, ни панихид, ни проклятий, ни похотей. Что бы ни случилось он поет:

Дни настали огневейные,
Расступитесь небеса,
Пойте песни солнцевейные,
Раздувайте паруса!

Такова его единственная песня. Других он не поет и не слышит. Его единственная заповедь всем людям:

И будьте дети!
Христос воскресе!
И все сольемся в святом кругу!
У него это не программа, но подлинное. Самые слова его песен окрашены детскими, пасхальными красками, и когда он поет, например, о том, что зайки заятся, что солнце солнится, что море морится, что костры кострятся, что крылятся крылья, — в этих наивных плеоназмах чувствуется то же невзрослое восприятие жизни. Недаром его любимые звуки:

— Циа-цыпц-цвилью-ций
— Цувамма, цувамма.
— Чарн, чаллы, ай.
Ему легче выражать свои чувства этими птичьими звуками, чем нашей взрослой, логической речью. Мудрено ли, что однажды, слушая весеннее пение птиц, он и сам ощутил себя птицей:

Ничего я не знаю, не ведаю,
Только знаю свое — тоже песни пою…
Тоже радуюсь, прыгаю, бегаю
Циа-цинц-цвилью-ций!
В его творчестве действительно есть что-то птичье. Опьяняясь своей песнью (или, как он говорит: песнопьянствуя), он забывает людские слова и начинает щебетать и присвистывать:

Цамм-цама! Цаым-цама!
Цамайра цамм-цама
Тамайра! Мамайра дайра! Мадаирамайра!
Как и птице, ему для пения нужно весеннее солнце, недаром он называет себя солнцезярным, солицевейным, солнцегением. Никакое горе не смущает его. Он ликует, несмотря ни на что.
В Росии голод, люди поедают детей, а он издает журнал, — «Мой Журнал», где на первой же странице печатает:
- Сегодня жизнь кумачевая — малина!
И где мы ни откроем его книги, всюду читаем одно:
Сегодня жизнь кумачевая — малина!
Естественно, что уже на десятой странице эта малина весьма приедается. Ежедневная Пасха — каторга, карусели хороши на минуту, но какая это смертельная тоска — всю жизнь не сходить с каруселей! Сегодня малиновый звон, завтра малиновый звон, не слишком ли много звону! А без звону Каменский не может. Звон его любимое слово. У него и солнце «звенит», и день «звенит», и ночь «звенит», и молодость «звенит», и Россия «звенит» —
— Звени, весенняя Россия!
И даже голова у него звенит беспрестанно:
— Сегодня звенит Своя Голова.
— Звени, пока не огорошена, отчаянная голова.
Пусть бы звенела, но не так однозвучно. У прежних поэтов сколько было различных душевных тонов: и отчаяние, и юмор, и сомнение, и гнев, и раздумие, а у этого, у бедного, только одно «циа-цинц-цвилью-цинц» и больше ничего, только это. Простейшее, элементарнейшее чувство, не столько человечье, сколько птичье.
Как богаты, разнообразны и сложны были интонации у прежних поэтов, потому что богата, разнообразна, сложна была их душевная и духовная жизнь, а у этого, в сущности, никакой ни душевной, ни духовной жизни нет — ни вопросов, ни надежд, ни разочарований, ни верований, — и если его поставить рядом с такими поэтами, как, например, Баратынский, он покажется, если не птицей, то во всяком случае еще не человеком.
Мы любим заумный язык, нам нравится циа-цинц-цвилыо-цинц, мы знаем, что без заумного языка никакой поэт невозможен, но что подумать о том поколении, которому другого языка не требуется, которому довольно и такого! Тут потрясающая убыль духовности, обеднение душевной жизни чрезвычайное.
Ниже мы увидим, что и другой кубофутурист Маяковский, при всем своем сильном таланте, есть такая же страшно упрощенная, страшно-элементарная личность, без всяких душевных тонов и оттенков, которая самым фактом своего бытия свидетельствует о катастрофическом погрубении русского общества.
IV

Каменский не был бы московским современным поэтом, если бы рядом с детскостью в нем не уживалось бы буйство. Он великолепно умеет кричать:

Ухнем рухом,
Бухнем брюхом,
Хары ары расшибу.

Или:

Мотай в бесшабашную! Лупи врукопашную!

Или:

Шарабарь когтищами!
Запивай винищами!
Его поэма «Стенька Разин» показала, что в этом ясноглазом ребенке действительно живут погромные ревы и крики, что «печеночный ножик» ему по руке, что Стенька Разин ему не чужой. В высшей степени русскими, национальными звуками изображает он свою «бесшабашь»:

Воля расстегнута,
Сердце без пояса,
Мысли без шапки
В разгульной душе!
Кастетом он владеет не хуже своего любимого Стеньки:
- Крой! Шпарь! Чеши! Пали! Свисти! Глуши! Раздайся! Слепая стерва, не попадайся. Вввва-а!
Этими двумя восторгами исчерпывается вся его психика:
1) восторг детской ясности и 2) восторг исступленного буйства. Либо девочка-королевочка, либо слепая стерва; либо ясный Боженька, либо печеночный ножик! Перелистайте все его книги, больше вы ничего не найдете в них, только эти две элементарнейшие ноты, — опять-таки в соответствии с психикой всего поколения.
В его звуках есть Индия, Персия, Турция. Он по самому существу своему азиатский, восточный поэт. Иногда он татарин:

Инной юрза мурза
Ийля пиля
Бар хам пар Биштым.

Иногда он персиянин:

Аи хяль бура бен
Сивсрим сизэ чок.
Ай Залма —
Ай гурмыш —джаманай.
Аи пестритесь ковры
— Моя Персия,
Знаменательно, что поэзия Василия Каменского вся с начала до конца азиатская. Кажется, отними у него все осмысленные европейские слова, он и с одною «цви-цвилыо» сумеет остаться поэтом. Многие его неологизмы чрезвычайно удачны, как, например, Гдетотамия, песнепьянствовать, журчей, весниянка, — но горе ему, когда позабыв свой заумный язык, он начинает пользоваться речью Европы. Тут-то и сказывается та низкопробная вульгарная среда, которая породила его. Едва он покидает свой заумный язык, у него возникают такие смердяковские строки:

Трамвай, асфальт, канализация.
Вот где цветет цивилизация.

Или еще низкопробнее:

У мачты белый капитан
Уперся вдруг в бинокль.
Какой-то пьяный шарлатан
Рисуется в монокль.
И странно: вся его фразеология, все его приемы мышления начинают вдруг напоминать изумительного капитана Лебядкина, того самого, который сочинил:

Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства.
Напрасно думают, что капитан был бездарен; напротив, он был истинный, вдохновенный поэт. У него тоже был полет, была крылатость солнцевейной души. Он тоже был оптимист, он тоже любил праздничную радость:

Здравствуй, здравствуй, гувернантка!
Плюй на все и торжествуй —
это мог бы спеть и Василий Каменский. Беда в том, что его стремительные мысли и образы не поспевали за его вдохновениями, что для выражения самых возвышенных чувств у него были сумбурные, смешные слова дикаря, подчиненные трогательно-нелепому синтаксису. Но и Лебядкин едва ли сказал бы:

— Футуритичен вам сердечно!
— Эй на подвиг, эскадрилья, в лозунг-нон-плюс ультра.
— Я весь последний модный шик.
— Весь талант мой из слов симфонический,
Кубок мой навсегда фантастический.
И даже Лямшин не мог бы заставить Лебядкина напечатать такие стихи:

Я поцелую по-цейлонски
Твою целительную цель.
Ужасно его пристрастие к дешевым иностранным словам, — шик, файфоклек (!), ной плюс ультра, канализация, монокль. Лишь эта, лишь вульгарная Европа доступна ему. А в Азии он дома, силен и удачлив:

Ухнем рухом,
Бухнем брюхом,
Хары, ары, расшибу.

Здесь есть и размах, и кулак, и талант. О своем футуризме он говорит на том же дикарском жаргоне. И разве не мог бы Лебядкин сказать:

В России тягостный царизм
Свалился в адский люк,
Теперь царит там футуризм, —
Каменский и Бурлюк.
С революцией у Каменского кровная связь. По крайней мере, Он сам повторяет о себе многократно:

— Я весь в общем зареве кузницы нового мира!
— И торжествуем марсельезно, и революцию куем!
Хорошо это или плохо, но нужно сказать, что почти вся эта московская группа издавна декларирует свою кровную связь с революцией, и в первом же номере «Газеты футуристов», вышедшем в марте 1918 года под редакцией Дав. Бурлюка, Вас. Каменского и Влад. Маяковского, она напечатала особый «Декрет», где требовала, чтобы их, футуристов, признали подлинными пролетарскими поэтами. В этой газете футуристы постоянно твердили:
- Мы — пролетарии искусства!
— Истинные пролетарии от искусства — мы…
Маяковский так и говорил пролетариям:
«С жадностью рвите куски здорового молодого, грубого искусства, даваемые нами».
В ту пору они страшно хлопотали, чтобы пролетарии не отвернулись от них:
«Товарищи-зачинатели пролетарского искусства, — писали они, —возьмите для пробы хотя бы две книги, написанные до революции: «Войну и мир» Владимира Маяковского и «Стеньку Разина» Василия Каменского, и мы убеждены, что вы потребуете от Совета Народных Комиссаров в мильонах экземпляров напечатать эти народные книги, во славу торжества пролетарского искусства»4.
Над этим немало смеялись, но в главном и основном они правы: их действительно сформировала современная наша эпоха, они действительно есть подлинное ее отражение.


V

ЗАУМНЫЙ ЯЗЫК
Мы только что видели, что Крученых изъяснялся такими словами:

Убещур
Скум
вы-ско-бу

Каменский с своей стороны говорил:

Цивьи-вьиньть-ций-ию
Цви-цвицтят
Елена Гуро то же самое:

Хей-тара
Терс-дере-дере…
Холэ-кулэ-неэ.
Это называлось у них заумный язык.
Они пользовались этим языком постоянно, писали на нем целые стихотворения, провоцируя шумную ярость читателей. И читатели, действительно, сердились; но я, например, очень хвалил.
Мне думалось: на что же сердиться? Ведь заумный язык был всегда, ведь вся поэзия (до известного предела) заумная; ведь все поэты во все времена упивались заумными звуками, независимо от их смыслового значения; ведь слово, как таковое, самоцельное слово, всегда было предметом их культа. Футуристы лишь немного расширили область этого самоцельного слова, дали ему больше простора, — и если они сумеют им пользоваться, сделать его матерьялом искусства, я первый буду приветствовать их.
А они отлично умели им пользоваться. Особенно Виктор Хлебников. Виктор Хлебников был виртуозом самоценного слова и создал из него немало шедевров. Иногда, пользуясь славянскими суффиксами, он придавал своим заумным стихам характер древнескифского говора:

Пусть гопочичь; пусть хохотчичь,
Гопо гопо гопопей!
Словом дивным застрекочет
Нас сердцами закипей!
Право, в этих звуках было что-то малявинское, и нужно было носить в душе самую стихию русской речи, чтобы создать эти пляшущие, вихревые, глубоко-эмоциональные звуки.
Много насмешек вызвало другое стихотворение Хлебникова:

Бобэоби пелись губы,
Вээоми пелись взоры.
Пиээо пелись брови,
Лнэээй пелся облик.
Но я готов восхищаться и им. Оно написано размером «Калевалы» или «Гайаваты» Лонгфелло. Если нам так сладко читать у Лонгфелло:

Шли Чоктосы и Команчи,
Шли Шошоны и Омоги,
Шли Гуроны и Мендэны,
Делавэры и Могоки,
то почему же мы смеемся над Бобэобами и Вээомами? Чем Чоктосы лучше Бобэоби? И там, и здесь гурманское смакование экзотических, заумно звучащих слов.
Для русского уха бобэоби так же «заумны», как и чоктосы; шошоны — как и пиээо! И когда Пушкин писал:

От Рущука до старой Смирны,
От Трапезунда до Тульчи, —

разве он не услаждался той же чарующей музыкой заумно-звучащих слов?
Маяковский рассказывает, что изо всех стихотворений Некрасова ему в детстве больше всего правилась строчка:
безмятежней аркадской идиллии —
именно потому, что она звучала заумно. Помню, как изучая английский язык, я читал стихотворения Томаса Мура, и они казались мне чарующими, именно потому, что я слабо улавливал смысл. Потом, через несколько лет, уже зная английский язык, я снова принялся их читать и почувствовал, что их главная прелесть исчезла.
Так что не мне издеваться над заумным языком футуристов. И тогда же указывал, что и у русских сектантов есть в сущности такой же заумный язык, отлично выражающий их религиозные чувства.
Карские сектанты, прыгуны, бегают, например, по радельной избе и кричат до последней усталости: феите ренте финитифунт, фенте ренте финитифунт, фенте ренте финитифунт, пока не упадут, как полумертвые. Какая-нибудь корявая духиня Матренка подберет повыше подол, закатит глаза и, кружась в экстатическом плясе, вопит свое ритмическое финитифуит; именно о таком языке, экстазном, оргийно-бредовом, и мечтают москвичи-футуристы. Крученых благоговейно цитирует сектанта хлыста Шишкова:

Насонтос лесонтос
Футрлис натруфуптру5 —

и будь его воля, он, кажется, сжег бы все словари, лексиконы, уничтожил бы все эти вещие, меткие, насыщенные мыслью слова, которые в течение веков накопила мудрость человечества, и остался бы при одном насоптос. Что же! быть может, поэзия и вправду нуждается только в таких экстатических выкриках?
Разве они лишены выразительности? Разве ими невластен поэт передавать свои аффекты и эмоции? «О, если б без слова сказаться душой было можно!» — вздыхал когда-то величайший из лириков, и вот, наконец, совершилось: мы действительно можем без слова, одними лишь заумными воплями излить свою душу в поэзии! Но, как я ни был расположен к заумному языку, мне казалось не слишком утешительным, что целое поколение внезапно пристрастилось к нему, отвергнув, таким образом, все высшие формы культурной человеческой речи. Что сказать о том поколении, которое выдвинуло вдруг из своих недр целую плеяду поэтов, довольствующихся одними нутряными, эмоциональными криками и не нуждающихся ни в каком другом языке. Как бедна должна быть душевная и духовная жизнь эпохи, которая для своего выражения требует только зю цу э спрум! Эпоха Баратынского, эпоха Тютчева, каких мудрых, выстраданных слов требовала она от поэта, а нынешней эпохе довольно и зю цу э спрум, ибо чувства стали простые и грубые, а высшая психическая жизнь сделалась преданием прошлого.
Языковеды многократно указывали, что есть такая, — низшая, — ступень экстатического возбуждения, когда наблюдается страсть к сочинительству новых неслыханных слов, и что эти слова у дикарских шаманок, идиотов, слабоумных, маньяков, скопцов, бегунов, прыгунов почти всегда одинаковы: отмечаются общими признаками, как и всякая заумная речь6.
Не знаменательно ли, что целое поколение стало демонстративно довольствовуется этими низшими, первоначальными формами человеческой речи, не чувствуя необходимости в высших?
И главное: этот заумный язык, в сущности, совсем не язык, это тот до-язык, до-культурный, до-исторический, когда слово еще не было логосом, а человек — Homo Spaiens’om, когда не было еще бесед, разговоров, а только вопли и взвизги, и не странно ли, что наши будущники, столь страстно влюбленные в будущее, избрали для своей футурпоэзии самый древний из древнейших языков?
Даже в языке у них то же влечение сбросить с себя всю культуру, освободиться от тысячелетней истории.
Да и темы у них, особливо у Хлебникова, такие же древние, ветхие, — есть даже из старокиевской жизни, — ах, ты гой еси Владимир-Красно-Солнышко! — хотя пристало ли поэзии будущего пятиться за сюжетами к скифам, на пятнадцать столетий назад? Не зазорно ли, что под ярлыком футуризма эти будущники печатают повесть из эпохи каменного века — об урочищах первобытных племен, об их идолах, жрецах и шестоперах! Даже эго-поэты посмеиваются:
«Московская фракция Будущего есть фракция Давно-прошедшего, их Futurum есть Plusquamperfectum».
И это фатально, им иначе нельзя; здесь — в диком, пещерном веке для них неустанный магнит.
Сколько бы они ни вещали, что взирают на наше ничтожество с высоты каких-то небоскребов, сколько бы они ни притворялись певцами машин, городов, афиш, аэропланов, трамваев, дредноутов — всей новой грядущей фабрично-площадной цивилизации, сколько бы они ни пели о Шустовских коньячных заводах, о витринах магазинов Аванцо, об автомобильных гаражах и о газетных киосках, все это «так», «для проформы», по долгу футуристической службы, а дай им настоящую волю, так они в тот же миг от небоскребов, киосков, моторов, от всяких залогов будущего побегут в свои пещеры к скифским бабам, к каменному веку:
— Сбросим же с себя наслоения тысячелетних культур!
В сущности, им и сбрасывать нечего. Какие тысячелетние культуры— в России: лужи, вороны, заборы!
Для футуристов итало-французских фабрики, радиотелеграфы, небоскребы, вокзалы — главный нерв, главная суть. Они каждым атомом чувствуют, что настало новое, неслыханное, что, обмотав, как клубок, всю планету стальными нитками рельсов, одолев притяжение земли аэропланным пропеллером, победив пространство и время экспрессами, кинематографами, кабелями, они, американцы, европейцы, должны воспевать не звездную твердь, не Лауру, а керосино-калильную лампу, бензинный мотор, туннели, «ночное дрожание арсеналов и верфей; мосты, перешагнувшие чрез реки, подобно гимнастам-гигантам; фабрики, привешенные к тучам на скрученных лентах своих дымов, автомобили цилиндрическими ящиками», — и все это, конечно, превосходно, но нашим, саратовским, тамбовским, уральским, московским, где же им в Шуе, в Уфе достать хоть один небоскреб? Лужи у них есть, заборы есть, — а до небоскреба еще тысяча лет. Зарядили, медные, одно: монопланы, аэропланы, бипланы, но как равнодушно, формально, словно чужое, заученное. Явно: пафос их жизни не здесь. Пусть они твердят без конца:

О, мы желаем лучших совершений,
Затем, что есть теперь аэроплан!
Пусть даже самые поэзы свои нарекут они аэропланными, это, повторяю, в них не главное, это даже не третьестепенное: их корень, их основа не здесь.
Отнимите от Маринетти аэропланы, моторы, авто, — от Маринетти ничего не останется, а Крученых и без мотора — Крученых.
Конечно, аэропланы, кинематографы, небоскребы, авто —тоже невысокая культура, дикарь в котелке — дикарь. Заграничный футуризм и есть порождение такого дикаря в котелке. Но тамбовский еще дичее того.
В декларации «Ослиного хвоста» только что лучистые будущники, в миллионный раз, как по команде, отбарабанили всю ту же хвалу грядущей городской газетно-афишно-машино-аэропланной культуре, как внезапно, словно забывшись, воскликнули;
— Долой Запад! Да здравствует прекрасный Восток!
Почему же Восток? — погодите… Какой же футуризм на Востоке? И какие вам аэропланы, если вы отказались от Запада?
В том-то и дело, что аэропланы у них — показное, а сами они так и глядят, как бы юркнуть на «прекрасный Восток». Ларионов пробормочет про бипланы, да и побежит к малярам, к солдатским портретам, к вывескам и трактирным подносам, к русскому простонародному прянику, к глиняным свистулькам, к лубкам, — к самой захолустной азиатчине, за тысячу верст от той новой грядущей культуры, которую только что так прославлял!
А в другом альманахе, «Союз Молодежи», откровенно проклинают Европу, весь ее «научный аппарат», и зовут нас в Азию, в Китай, к желтолицым, «не знающим нашей научной рассудочности», и предлагают индийскую, персидскую живопись, древнекитайскую лирику.
Это в первой книжке, а в третьей нас уже позвали в Нубию, к корявым раскорякам чернокожим. Василий Каменский, мы видели, весь с головы до ног — азиат. Прославит трамваи, канализацию, асфальт, да и запоет по-татарски:

Бар хан-нар
Биштым Кк-эурма
Ай-маликем!
Таков футуризм в России — вотяко-персидский, башкиро-китайский, ассиро-вавилоно-египетский!
Похоже, что этот футуризм только притворился футуризмом, а на деле он что-то другое.
Там, в глубине, пробивается какое-то другое течение, — коренное, нутряное, очень русское, очень национальное, но столь мало себя осознавшее, что даже клички себе не нашло настоящей, носит покуда чужую, пробавляется чужими лозунгами, и само еще не вполне догадалось, в чем его главная суть.
Это напяленное рвется, по швам и изнутри, все чаще выглядывает нечто подлинное, не похожее ни на какой футуризм.


VI

Забудем же о всяком футуризме. Ясно, что наш футуризм в сущности есть антифутуризм. Он не только не стремится на последнюю ступень цивилизации, но рад бы сломать всю лестницу.
Все сломать, все уничтожить, разрушить, и самому погибнуть под осколками — такова его тайная поля.
Но нужно рассказать по порядку. Русскому футуризму уже скоро двенадцать лет. Он начался накануне войны — очень мило, как-то даже застенчиво, даже, пожалуй, с улыбочкой, хоть и с вызовом, но с таким учтивым, что всем было весело и никому не обидно. В 1910 году в несуразном альманахе «Студия» молодой, никому не известный поэт Виктор Хлебников напечатал такие стихи:

О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами, что смеянствуют смеяныю,
О, засмейтесь усмеяльно,
О, рассмешит надсмеяльных, смех усмейных смехачей!
О, иссмейтесь рассмеялыю, смех надсмейных смехачей!
Смейево! Смейево! Усмей, осмей, смешики, смешики,
Смеюнчики, смеюнчики!
О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!7
Смехачи, действительно, смеялись, но, помню, я читал и хвалил. И ведь, действительно, прелесть! Как щедра и чарующе-сладостна наша славянская речь! Только тупица-педант может, прочитав эти строки, допытываться, какое же в них содержание, что же они, в сущности, значат. Тем-то они и прельстительны, что не значат ничего. А что, по-вашему, значит изумрудно-золотой узор на изумительном павлиньем хвосте? Или звон лесного ручья? Сколько раз наши поэты клялись, что смысл в поэзии, будто, — ничто, а главное, будто, — словесная магия, обаяние напевов и звуков, однако никто не додумался до вот таких смехачей и смехунчиков!
О, иссмейся рассмеялыно смех надсмейных смеячей, — ведь это революция, хартия вольности. В самом деле, вы только подумайте, сколько лет, сколько веков, тысячелетий [поэзия] была в плену у разума, у психологии, у логики, слово было в рабстве у мысли, и вот явился рыцарь и без всякого Крестового Похода, мирно и даже с улыбкой, разрушил эти вековые оковы, прогнал от красавицы-Поэзии ее пленителя-Кащея — Разум.
О, рассмейтесь надсмеяльно смехом смейных смехачей! Ибо слово отныне свободно, можете с ним делать, что хотите, хоть венки из него сплетайте, словесные гирлянды, букеты, — как упивался Виктор Хлебников этой новой свободой слова в первые медовые дни после тысячелетнего плена, какие создавал он узоры, орнаменты из этих вольных, самоцветных слов! —

Бобэоби пелись губы,
Вээоми пелись взоры,
Лиээо пелись брови,
Лиэээй пелся облик. 8.
Слушаешь, бывало, упиваешься. И вправду, до чего грациозно. Если на клочке полотна, в каком-нибудь живописном этюде для нас так восхитительны краски, что мы и не замечаем сюжета, то почему же мне не восхищаться такою же словесною живописью, хотя бы и бессюжетною, хотя бы только орнаментальною.
Да я и восхищался всегда. Смейтесь, смехачи, сколько хотите, по я часами могу с новым и новым волнением читать Суинберна, Блока, Фета, почти не вникая в их мысли, услаждаясь внутренней жизнью стиха. Но смехунчики еще и тем хороши, что, не стесняемый оковами разума, я могу по капризу окрашивать их в какую хочу окраску. Я могу читать их зловеще, и тогда они внушают мне жуть, я могу читать их лихо-весело, и тогда мне чудится, что Пасха, весна и что мне четырнадцать лет. Тогда смехунчики, смешики — как весенние воробушки, как бегущие малые тучки. Нет, действительно, без логоса легче, да здравствует же заумный язык, автономное, свободное слово!
— Уничтожим устаревшее движение мысли по закону причинности, беззубый здравый смысл, симметричную логику! — так постановили русские кубофутуристы на последнем своем съезде в Финляндии.
Разум свергнут, весь мир безразумен, но странно: им и этого мало. Свобода, так свобода до конца! Рушить, так рушить все!
Неужели, свергнув иго Разума, мы останемся в оковах Красоты? Не свергнуть ли и красоту заодно? Довольно над нами владычествовали Петрарки, Бетховены, Рембрандты! Красота поработила весь мир, и Крученых — первый поэт, спасший нас от ее вековечного гнета.
Оттого-то корявость, шершавость, слюнявость, кривоножие, косноязычие, смрад так для него притягательны, и в последней своей поэме он поет собачью конуру, где грязный блохастый пес давит губами клопов, — именно в виде протеста против наших эстетических уставов! Ему и смехунчики гадки, ведь и в них еще осталась красота. Смехунчики есть бунт лишь против разума, а дыр бул щыл зю цю э спрум есть бунт и против разума, и против красоты! Здесь высшее освобождение искусства!
Прежние поэты любили воспевать солнце и звезды, — звезды ясные, звезды прекрасные, —огненные розы мироздания, —и что делал бы Фет без звезд! Бурлюки же именно поэтому: к черту звезды, к черту небеса!—

Небо — труп!!! не больше!
Небо смрадный труп!!!
Звезды черви, пьяные туманом…
Звезды — черви, гнойная, живая сыпь!
Восклицает Давид Бурлюк в своей книге «Дохлая луна» и огромная область эстетики тем самым уничтожена, зачеркнута.
Но изъяв из всего мира разум, отняв у него красоту, изгнав из поэзии женщину, они пошли по этой дороге и дальше. Как бы еще оголиться, что еще с себя такое сбросить, чтобы уже ничего не осталось: только бы на голой земле голые с голыми душами! Какой-то желторотый было выкрикнул:
— Во имя свободы личного случая, мы отрицаем правописание!
А другой подхватил нерешительно:
— Уничтожим знаки препинания!9
Но ведь знаки препинания пустяки, тут только что разбунтовались, разошлись, хочется еще и еще. Накинулись всей оравой на Пушкина:
— Пушкин непонятнее гиероглифов!
— Зачем Пушкин не сжег Онегина?
— Пушкин был ниже Тредьяковского!
— Сбросим Пушкина с Парохода Современности!
И даже Игорь Северянин вместе с ними:
— Для нас Державиным стал Пушкин!
Но у Северянина это блажь, модный галстучек, да и как же Северянину без Пушкина: поминутно цитирует Пушкина, выбирает эпиграфы из Пушкина и стихи даже пишет под Пушкина. В конце концов, он, как мы видели, покаялся и почтительно склонился перед гением. А кубофутуристы и вправду: сбросить, растоптать, уничтожить!
— Сбросить Достоевского, Толстого, чтоб они не портили нам воздух! — выкрикнул недавно Крученых.
— Я тоскую по большому костру из книг, — пишет меланхолически Хлебников.
И характерно: когда Василиск Гнедов на минуту, по какому-то капризу, стал внезапно писать по-украински, он и там закричал: долой!—

Перша эгофутурны писня
На украяньский мови:
Усим пабридли Тарас Шевченко
Та гопашник Кропивницкий, —

то есть: всем надоели величайший поэт и величайший актер Украины. Какой ни коснутся культуры, всякую норовят уничтожить.
Так вот оно — то настоящее, то единственно-подлинное, что таилось у них под всеми их манифестами, декларациями, заповедями!
Тут бунт ради бунта, тут экстаз разрушения, и уж им не остановиться никак. Так и озираются по сторонам, что бы им еще ниспровергнуть? Всю культуру рассыпали в пыль, отвергли все наслоения веков и уже до того добунтовались, что, кажется, дальше и некуда, — до дыры, до пустоты, до нуля, до полного и абсолютного Nihil до той знаменитой поэмы знаменитого Василиска Гнедова, где нет ни единой строки: белоснежно-чистый лист бумаги, на котором ничего не написано.
Это бунт против всего без изъятия, вечный, исконный, коренной российский нигилистический, анархический бунт, вечная наша нечаевщина, и это совершенная случайность, что теперь она прикрылась футуризмом. Не нужно нам никаких Маринетти, у нас и своих преизбыточно, — сарынь на кичку, трабабахнем, сожжем!
Маринетти еще не родился, а уж Савва Леонида Андреева на Волге и Урале восклицал:
«Я решил уничтожить все… старые дома, старые города, старую литературу, старое искусство, Третьяковскую галерею и другие поважнее которые… Нужно, чтобы теперешний человек голым остался на голой земле. Нужно оголить землю, нужно уничижить все… Мы сделаем хороший костерчик и польем его керосином».
Вот где истинный духовный отец российского квазифутуризма, тот же порыв, тот же пафос! Наконец-то мы набрели на ту настоящую сущность, что скрывается в этом течении, какими бы посторонними лозунгами ни пыталось оно прикрываться.
Италии как и не кричать: к черту Данте, к черту Рафаэля! ведь из-за своих грандиозных покойников она вся превратилась в мертвецкую, но мы, новорожденные, без вчерашнего дня, без традиций, почти без истории, без памятников, когда же мы успели изведать эту тиранию прошедшего, этот гнет преданий и предков? Ведь только что начали робко завязываться слабенькие узелочки культуры, какие-то законы, каноны, уставы, как уже рявкнула азиатская глотка: сарынь на кичку, трабабахнем, сожжем!

Ухнем рухом,
Бухнем брюхом,
Хары ары расшибем!


VII

Но все же хоть и голая, хоть нищая, а осталась же у них душа. Все же хоть заумным языком, а могут же они ее излить пред такими же освобожденными, как сами! Пусть они отказались от разума, пусть им не нужна красота, но душевная жизнь осталась же у них хоть в зародыше!
В том-то и дело, что нет. В своем зловещем порыве к нулю, к пустоте, к дыре эти страшные поэты-взорвалисты — не только душевное, но и самую душу истребили вконец. Психика, психея, психология, —то, что чуется сердцем в каждой убогой царапине на какой-нибудь свайной постройке, — впервые за миллионы веков сознательно отвергнуто ими. Дыра так дыра, — прорва-прорвой:
— Тайны души не для нас, — гордо похваляются они.
— К черту человеческую душу!
— Мы прогнали Психею прочь, она захватана и затаскана другими, пусть она издохнет в одиночестве, без Психеи нам гораздо привольнее! («Слово, как таковое», с. 11).
И вот без души, без красоты, без мысли, без любви, с одним только нулем, с пустотой — сидят в какой-то дыре и онанируют заумными словами:

— Кукси кум мук и скук!..
— Мороватень Широкая! Виноватень Великан!
Этот их отказ от души кажется мне огромным событием в истории русской культуры. С него начинается новая эра. Эти бедные люди и сами не поняли, какую огромную правду сказали они. Они сказали ее не только от лица футуристов, но и от лица всего своего поколения. Все их поколение, в сущности, говорило тогда:
— К черту человеческую душу! Прогоним Психею прочь!
Психея и вправду была выгнана прочь изо всех тогдашних книг и картин и больше не возвращалась туда. Искусство стало с той поры обездушенным. Прежний ненасытный интерес к отдельной душе человеческой, к ее малейшим движениям, иссяк. Беллетристы либо изощряются в стиле, либо решают социальные проблемы. Психологический роман — умер. Психологии нет ни в повестях, ни в стихах. Поэты отлично владеют стихом, разрешают множество труднейших формальных задач, но душевной жизни у них уже нет никакой; и современная критика, и современная теория искусства своим учением о формальных методах санкционирует это пренебрежение к душе. Все поколение живет только инстинктами, аппетитами, слепыми аффектами, как же ему было не создать бурлюкизма! Напрасно думают, что футуристов семь или восемь. Поскоблите любого из нас, под спудом найдете Крученых. Напрасно Игорь Северянин так патетически требовал, чтобы Россия отвернулась от них. Как будто можно отвернуться от себя! Как будто они не Россия! В том-то и дело, что они это мы, что их голос есть голос всего поколения. Северянина испугал их азиатский, анархический, нигилистический бунт, и он с великолепной наивностью предложил нам изгнать их из пределов России:

Для ободрения ж народа,
Который в угрозный сплин,
Не Лермонтова — «с парохода»,
А бурлюков — на Сахалин!
Они возможники событий,
Где символом всех прав — кастет…
Послушайте меня! Поймите!
Их от сегодня больше нет!
Конечно, это только утопия. Они есть сегодня, они будут и завтра, ибо куда же нам деваться от себя! Они есть тот древнейший родной нигилизм, который снова и снова проявляется у нас в тысяче форм, от которого нам никуда не уйти.
«Откуда взялись нигилисты?» - спросил Достоевский в начале семидесятых годов.
«Да они ниоткуда не взялись, - ответил он, - а все были с нами, в нас и при нас. Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты. Нас только испугала новая оригинальная форма его проявления».
Это он мог бы повторить и теперь.


VIII

Если позабыть о Северянине и вообще о всех петербургских эгопоэтах, которые с этим новым течением связаны чисто внешне, то в российской футурпоззии наблюдаются три тенденции.
Первая — к урбанизму, к той могучей машинно-технической, американо-промышленной культуре, которая, изменив человеческий быт, захватывает понемногу всю вселенную. Это направление не новое: на Западе ему уже за семьдесят, да и у нас модернисты, особливо Валерий Брюсов, так полно и богато отразили его в своих урбанистических стихах, издавна воспевая кэбы, трамваи, рестораны, авто, электричество.
Вторая тенденция — с первого взгляда есть тенденция противоположная, несовместимая с первой: к отказу от культуры, к пещерности, троглодитству, звериности. Но, конечно, их противоречие — иллюзия: они обе лишь дополняют друг дружку, и одна без другой невозможны.Именно машинно-технический быт, покоряя нас все больше и больше, побуждает нас бежать от него.Чем больше человечество будет идти к небоскребам, тем страстнее в нем будет мечта о пещерах. Значит, мы и вправду шагаем куда-то вперед, если вот нас зовут назад! В железобетонный век так естественны грезы о каменном.
Обе эти тенденции присущи теперь всей мировой литературе. Вспомним Кнута Гамсуна, Киплинга, Джека Лондона, Сэттона Томсона, Октава Мирбо и прочих всеевропейских певцов первобытного, звериного, дикого.
Но третья тенденция — самобытная, наша, и больше ничья, и ее-то я стремился здесь выявить. Это воля к анархии, к бунту, к разрушению всех канонов и ценностей — воля слепая, стихийная, почти бессознательная, но тем-то наиболее могучая. Словно все темно-бунтарские силы, которых так много в России, которые есть в каждом из нас, долго искали исход, и вот между прочим прорвались — в невиннейшем литературном течении, которому органически чужды. Эта тенденция в русском футуризме главнейшая.
Эй Колумбы - Друзья открыватели
Футуристы Искусственных Солнц
Анархисты - поэты-Взрыватели
Воспоем Карнавал Аэронц.
И правда, это были динамитчики. Они разнесли вдребезги прежнюю эстетику, ритмику, этимологию, синтаксис, и тем создали новые революционные формы, необходимые для революционной эпохи. Они были варварски-грубы и дики, но такие и нужны революции. Они были вульгарны, но сильны. Уже то, что из их среды вышел такой гений современной эпохи, как Владимир Маяковский, свидетельствует, что они действительно были спаяны с современной эпохой катастроф, голодных эпидемий, революций и войн. Нет поэта, который по темам, по интонациям, по словарю, по жестам, по ритмам, по рифмам был бы в такой мере современным поэтом, как именно этот сподвижник Бурлюка, Василия Каменского, Хлебникова. Он плоть от их плоти. Не будь их, не было бы и его. Они своими "Дохлыми лунами" "Ослиными хвостами" и "Пощечинами" - расчистили ему дорогу для его самобытного - истинно революционого творчества. Если бы не было зю цу э скрум, не было бы ни "Облака в штанах", ни "Мистерии-буфф". И многого не поймут в Маяковском те, кто оторвут его от Хлебникова, Каменского, Бурлюка и Крученых. Только они дали ему возможность так полно отразить катастрофическую нашу эпоху. Ибо и у него, как мы ниже увидим, психическая жизнь однотонна, элементарна, скудна, без оттенков. 10

Корней Чуковский
1 О дисгармонии и диссонансе см.: Н. Бурлюк. Кубизм. ("Пощечина общественному вкусу", с. 101); о какофонии, о неправильном и неприятном для слуха см. Кульбин и Крученых. Декларация слова, как такового; а также "Трое", с. 29, 32.
2. А. Крученых, В. Хлебников. Бух лесиный. СПб, 1913, с.4.
3. А. Крученых. О женской красоте. Баку: Литературно-Издательский Отдел Политотдела Каспфлота, 1920.
4. См. статью «Пролетарское искусство» в «Газете футуристов» № 1 (Москва, 1918г.).
5 А. Крученых. Взорваль, с. 43; «Трое», с. 27.
6. См., например: А. Л. Погодин. Язык, как творчество. Харьков. 1913, Гл. 8. «Роль языка в состоянии экстаза», с. 125-149.
7. «Студия импрессионистов». Треугольники. Книга 1-я. Редакция Н. И. Кульбина, изд. Н. И. Бутковской, 1910, с. 4.
8. «Пощечина общественному вкусу». М., 1913, с. 7.
9. «Садок судей», П. — Они, действительно, довели количество знаков препимания до минимума и в своих стихах обходились без запятых, вопросительных знаков и точек. Это очень характерная черта. Предыдущие поколения, чем дальше, тем больше требовали знаков препинания, потому что с ростом Духовной Культуры, интонации все усложнялись, и нужно было множество знаков, чтобы выразитъ изощренную, богатую оттенками психику. У такого писателя, как, например, Б. В. Розанов, на протяжении одной только фразы сменялось несколько душевных тонов; как же ему было не прибегать к ежеминутным курсивам, кавычкам, тире! А поколению упрощенному, психически-бедному, чуждому этого разнообразия душевных топов можно обойтись и без знаков!
10. Главку о Владимире Маяковском из книги "Футуристы" см. в статье "Ахматова и Маяковский".
http://www.chukfamily.ru/Kornei/Prosa/Futuristy2.htm

1